Антология современной французской драматургии - Жак Одиберти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карл! Мой племянник. Его мать Иоганна была просто шлюхой, Марией-Магдалиной! Он входил к ней, выйдя от меня, сидя меж двух стульев в пустоте, и в том, что он себя убил — два пистолета, один для мамы, другой для дядюшки, каждому в ухо — пиф-паф, — я не виноват, — меня отец таскал с возраста Карла, с девяти лет, как ученую обезьянку, по оркестровым ямам, я не виноват, что Карлу не нравилось, что я не умею жить, — но я его любил как самого себя в девять лет — так что если он себя убил…
АНЖЕЛИКА. Приехали…
ГИЙОМ. Он себя убил, но не умер. Один из пистолетов дал осечку, тот, что предназначался матери-шлюхе, либо тот, что он определил мне, своему дядюшке, с порохом и пулей. Он от этого не умер. Он не попал в себя. Умер? Умер я. Он пусть живет своей жизнью, хоть тут, хоть там, он не умер.
Да и вы тоже не умерли. Никто из всех вас, никогда. Мы живем в жанре историй. Чтобы мне досадить. Наплести мне всякого. Но я и так знаю! Умер из нас только один человек. И этот покойник — я.
Только если я умер здесь, мне надо сообщить об этом. Мне тут не нравится. Я ухожу. Здесь все красное. (Отворачивается.)
МИЛЬТОН. Интересно, откуда он все это берет.
КАМОЭНС(встает). Вдохновение.
МИЛЬТОН. Я понимаю, музыка музыкой, но коль скоро саксофон похож на кран, его надо закрутить, заткнуть фонтан.
КАМОЭНС(подходит к Тиррибуйенборгу). Вы слышите, эй! Знаете, что такое кран? (Смотрит в небо.) «На дню мирском»! Здесь только крана не хватало. Текущего крана. В этой бочке. (Мильтону.) Почему вы заговорили о вдохновении?
МИЛЬТОН. Я? Просто задумался, откуда у Бетховена такие мысли.
ГИЙОМ. «Мои музыкальные идеи приходят ко мне внезапно. Я мог бы ухватить их руками. Я гуляю по холмам с листком бумаги в руке».
КАМОЭНС. Кран! Вдохновение дышит, а не капает. Spirilus sanctus не в раковине. Сейчас у меня будет приступ астмы, тут так мало воздуха. Откуда бы тут взяться «вдохновению»?
МИЛЬТОН. Снаружи, само собой. «Бочка», нет, не уверен. Бочка, подбитая красным бархатом, нет. Легкое, да, если хотите, да, в крайнем случае, нелегкое, которому не хватает воздуха.
КАМОЭНС. С того момента, когда мы перестали ехать, мне кажется, что мы плывем. Мне трудно дышать. Интересно, не потонули ли мы. Может, этот футляр от скрипки на самом деле — подводная лодка.
МИЛЬТОН. Подводное легкое? Вы шутите, Камоэнс.
КАМОЭНС. Да тут не до шуток.
МИЛЬТОН. И, что ли, теперь наша подлодка остановилась? Внутри моря? На дне?
КАМОЭНС. Так что вдохновение, понимаете ли…
МИЛЬТОН. Ни дна, ни покрышки. Но что касается музыки, на воздухе в ней тоже мало радости.
КАМОЭНС. Ну почему же! В Оверни можно тянуть волынку под открытым небом. По лесам, по долам.
МИЛЬТОН. Только не орган. С пленэром даже органу не справиться. Это проблема вместилища: нечто, что можно заполнить. Бидон? Кафедральный собор? Но есть вещи, которые никогда не заполнятся, — пленэр, например.
КАМОЭНС. Волынка в соборе…
МИЛЬТОН. Пустое. Волынка ничего не заполнит. Волынку саму надувать надо, как велосипедную камеру. Пока она сама не заполнится. Не раздуется.
КАМОЭНС. Дуть в соборе…
МИЛЬТОН. Его не надуть. Собор не надуешь. Скорее он нас надует. Вот возьмите Клоделя. Собор построен как контрабас, благодаря мастерству и материалу. А не брением и дуновением.
КАМОЭНС. Соборы крайне редко уходят в пучину морскую, дорогой Мильтон. Им нужно небо, чистый воздух.
МИЛЬТОН. Соборы, Камоэнс, надувают небо. Впрочем, не поручусь. «Возможно».
Сверху доносится музыка.
КАМОЭНС. «Собор». Мильтон, вы верите в небеса? В смысле — для Великих. Бетховен! Какой великий покойник. Он не поместится в футляр. «Соборы». Вселенная, вот что ему нужно. И созвездия в нем. Иногда я себе представляю его, Мильтон. Но огромного. Похожего, разумеется, на свой бюст, чье волнующее присутствие мы ощущаем тут, на этом комоде — наше-вам! — но не заключенного в бюст. Это Бетховен, заполняющий всю вселенную. И я представляю, как мы летим на космическом корабле, похожем на наш футляр, Мильтон, он весь красный внутри, а снаружи — вылитая торпеда, которая вынесет нас вон из атмосферы, в открытый космос, нас, малых звезд во Вселенной Бетховена! И он примет нас как подобает, в своем лоне, нас, исполнявших его музыку, в скромном футляре для скрипки, и, взяв нас за ручку, засунет себе под мышку…
МИЛЬТОН. Вы что, Камоэнс, сожрали целую банку облаток?
КАМОЭНС. Не говорите глупостей. Вспомните наши гастроли в Бизерте. И бедняжку Веронику.
МИЛЬТОН. Вот кто умел управляться с альтом. Я очень люблю Бетховена, Камоэнс. Не знаю, полюбил бы он меня, наш великий человечище. Меня еще никогда никто великий не любил. Мы с вами невелики. Тут, в подлунном мире, нет ничего великого.
КАМОЭНС. Вы вздохнули. Волынка покоя не дает.
МИЛЬТОН. Волынка? Волынка к музыке не имеет отношения. Волынка это воздушная остановка между вдуваемым и выдуваемым воздухом. Чтобы вам стало яснее, рассмотрим губку, это то же самое. Губка тоже не имеет отношения к музыке. Так же, как волынка — это просто прямая ей противоположность.
КАМОЭНС. Ну нет! Только не говорите мне о воде, прошу вас, Мильтон, вода и воздух, это просто прямые противоположности. «Губка», «легкое»!
МИЛЬТОН. А что! Вода тоже входит и выходит.
КАМОЭНС. Вдохновение, Мильтон…
МИЛЬТОН. Ну, вот возьмите для примера свой мочевой пузырь, Камоэнс. Прилив вдохновения выливается в желание отлить. Ты пьешь, значит, творишь.
КАМОЭНС. Я не живу в своем мочевом пузыре, Мильтон. Мне бы не хватило там воздуха. Там его еще меньше, чем в волынке. А знаете что, Мильтон, возьмите для примера свой собственный мочевой пузырь. Из этого материала изготавливают кисеты, допустим, но ваш пузырь не закончит жизнь волынкой. Дуньте слегка здесь, вдохните тут, посмотрим, что воздух из него извлечет.
МИЛЬТОН. Мой пузырь — волынка? Зачем же мелочиться, почему бы моему пузырю, если уж на то пошло, не стать воздушным шаром? Эй, шар! Взлетай! В тот день, когда Пармантье изобрел монгольфьер, он поднял палец в воздух и воскликнул: «Можно выйти?» — «Валяйте!» — ответил ему учитель, веривший только в мочеиспускание. Но Пармантье уже выдирал из земли свои картошки фри и летел в Панаму, где он когда-то забыл головной убор. «Шары! Шары! Вон шары!» — кричали американцы, еще слегка краснокожие в то время. «Нам нужны красные шары! — Другой бы спорил — вот мой патент».
Но, с другой стороны, и Бисмарк не дремал — что он сделал? А все! Чтобы приобрести драгоценный патент на этот патент, чего он только не делал по настоятельной просьбе Крейцера, который решил уже, что соната у него в кармане — святая простота! — в то время как умники из маленькой деревушки в Восточной Пруссии, некие братья Цеппелины степенно ждали своего часа, растирая друг другу надувные модельки и ревниво лелея их славное военное будущее сквозь потайные ходы в штанишках без пуговиц, зато с запахом, как у моряков, вроде тех, что были у их дядюшки Хренахера, по совместительству знаменитого дедушки малышки Берты, той самой малышки Берты, что стала большой Бертой благодаря бомбардировкам — «Большая Берта, дедуль!» — как бабахнет по морде — нам, не им, пока мы неторопливо совершенствовали использование в мирных целях картофельной запеканки Пармантье, украшенной безвоздушной кровяной колбасой, и извлекали свеклу из тростникового сахара. Наивность? Предательство? Папа римский, евреи, франкмасоны? Какая разница. Все это чистая правда. Мне так сказали. Я читал. Получил четверку.
И вообще, плевать я хотел. Мама предпочла, чтобы я предпочел скрипку. Я бы предпочел, чтобы она предпочла, чтобы я предпочел бойскаутов — из-за турпоходов. Но, хорошенько подумав, я все же предпочел предпочесть, чтобы мамочка предпочла, чтобы я предпочел скрипку — из-за скрипки. И я добился успеха. Знаете, что я теперь предпочитаю? Скрипку. Из-за мамы. И я получил четверку с плюсом.
Когда-нибудь я куплю себе «бугатти».
Ему никто не отвечает.
Соседский квартет заиграл снова.
Мильтон встает и заявляет, вплотную подойдя к Анжелике:
Как бы то ни было, Беттина, ваш Бетховен на Бетховена не похож.
ГИЙОМ (оборачиваясь). А он сам? Бетховен? Он-то, Бетховен, был похож на Бетховена? Дайте мне закончить. Я никогда не был похож на Бетховена, ясное дело. Я бы и хотел, да не вышло.