Том 3. Оказион - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда все было съедено, какой-то человек, обходя по рядам с пустой корзиной, выкрикивал:
— Десять пфеннигов! Десять пфеннигов!
И белые пфенниги сыпались в корзину, — каждый клал свою жертву за хлеб и воду, и колбасу.
И я подумал:
«А пастор, должно быть, все напутал, и об убитых немцах, и о русских!»
И еще подумал:
«Как же это так, научились люди и без ковра-сам о лета на аэропланах летать под облаками, а не сберегли сердца, застыло и дух померкнул!»
И мне хотелось крикнуть туда, на мою родину, на святую Русь — донесет ли ветер мой зов на святую Русь моим братьям и сестрам, — чтобы крепко берегли святорусский завет, берегли святую Русь, милость и пощаду, — залог победы.
Ждали, когда поведут на ночлег, еще верили, что где-то в гимнастическом обществе отведено помещение, и что больных поместят в больницу. Но вот откуда-то с передних рядов от одного к другому шепотом пошла ходить весть.
— Всех повезут в Россию, передавайте тихо!
И, передавая тихо один другому, тихо подвинулись мы на старые места. Но когда это сбудется, в Россию повезут нас, долго ли еще ждать нам, — никто не знал. Только желалось, а потому и верилось, что скоро.
— Сначала обыщут, потом и повезут.
— А мосты?
— Всех повезут.
Ира больше не спрашивала. На кулачках своих, как-то вздрагивая, неспокойно спала она, и две коски ее, как усталые опущенные крылышки, спускались к земле. И тут же в корзиночке спали ее игрушки: всякие зайцы.
Потребовали выдать оружие.
Но никто ничем не отозвался: какое могло быть у нас оружие!
Поминутно освещаемые рефлектором, мы стоим у своих чемоданов плечо в плечо, готовые по команде всякую минуту тащить свои ноши к вагонам, в задних рядах начался обыск. Я для безопаски развернул мои римские камушки с Форума и от Петра апостола: без завертки они совсем маленькие и неприметные; жду своей очереди, да вряд ли дождусь, — очень уж долго копаются. Час за часом идут, а нам нет распоряжении, и уж ночь.
С границы подъезжают переполненные поезда. Выбегают из вагонов насмерть перепуганные, и глаза их такие огромные от ужаса и какой-то огонек горит в них, люди бегут с непомерными непосильными тяжестями на плечах, все простой народ.
— Эйдкунен подожгли! Эйдкунен горит! — говорит кто-то.
— Из Эйдкунена бегут.
И другие, новые подъезжают поезда, а люди те же, на одно лицо, гуськом бегут с тем же ужасом и огоньком в глазах, согнутые до земли под непомерными, непосильными ношами.
В нашу партию вбежали три женщины и глаза их были, как у тех, и огонек горел… Они опустились на землю, тяжело дыша.
— Стреляют, там стреляют!
— Где стреляют?
Они — русские, хотели перейти от Эйдкунена в Вержболово, пошли и вернулись.
— Стреляют, там стреляют! — повторяли они, мотая головой, словно какой-то страшный сон отгоняя прочь.
— А как же нас повезут?
— И нам тоже идти от Эйдкунена?
И на минуту: «А не лучше ли остаться тут?» — эта мысль охватывает и самую упорную мысль и твердую: «вернуться».
— Бог милостив, — обнадеживает кто-то — как-нибудь перейдем
Полночь. Любопытных нет больше, после зрелища диковинного, поди, спят все, обнадеженные, сладким сном. Одни солдаты стоят на карауле.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
Привидениями кажутся в этой ночи солдаты в касках, прикрытых чехлами. А за их мертвенной цепью — те с огромными от ужаса глазами, и огонек в глазах.
За полночь. Сменились солдаты. Еще мертвенней цепь их. И петух не поет. И нет просвета.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
— Спи, Ира, спи, рано еще тебе видеть такие сны, спи пока, твой ангел-хранитель сохранит тебя!
3Чуть забрезжило, предутренний свет ознобом пошел по спине, потушили рефлектор, а нас, за ночь позеленевших, вывели с вокзального двора, заперли по товарным телячьим вагонам, и поезд с курьерской быстротой помчался.
— В Россию?
— В Данциг.
Нас везли к Данцигу, так сказали нам солдаты, когда закрывали вагон.
В темноте разместившись по лавкам — нас было душ тридцать в вагоне — дремали. Кто-то заснул. Только две польки в белых бумажных платках выли.
— Не надо плакать, все доедем! — утешала их та, что заплакала от радости, когда объявили весть о России, — все поедут в Россию.
Но польки безутешны. Одна грудью кормила, и малый ее хлопец голодный плакал. Их схватили на границе, мужа ее забрали, а ее с сестрой заперли в этот телячий вагон, обещая доставить в Варшаву, и вот мчат в Гданьск.
Поезд мчится без остановок.
И уж когда стал день и белым большим своим светом через чуть приоткрытую дверь осветил наш вагон, поезд остановился. Вагон раскрыли, три солдата вскочили к нам — двое стали по бокам и один в середке.
— Кто посмотрит, — сказал солдат, — того застрелят!
И поезд тронулся, медленный, по долгому крепостному мосту.
Солдаты то и дело брали на прицел, метя в кого-то, кто мог быть там, за мостом, а третий, лицом к нам, целился в нас.
И от стука ружей сверлило в ушах.
Я сидел как раз против солдата и, хоть наклонил голову, чтобы не смотреть — кто посмотрит, того застрелят! — я помимо воли моей правым глазом видел красную кирпичную крепость, крепостной мост, солдат на мосту, пулеметы и дуло ружья.
Какая-то девочка, оказавшаяся сзади меня, забилась ко мне под ноги, и я чувствовал, как она вздрагивала вся до последней дрожинки: кто посмотрит, того застрелят!
Казалось, и конца не будет, такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
И когда, наконец, переехали мост, солдаты спрыгнули и закрыли вагон, долго никто не подавал голоса и головы не подымал, хоть и не было страха, что вот возьмут и застрелят.
И опять поезд помчался. И трясло, что усидеть было трудно. Так неслись до другого моста.
Все, что было, и, казалось навсегда прошло, вновь повторилось. Снова раскрыли вагон, вскочили солдаты и под ружейным дулом потянулся бесконечный путь.
— Кто посмотрит, того застрелят
Тут случилась со мной странная вещь, я заснул и во сне попал куда-то в поле, и все бы хорошо, да словно на аркане меня держит кто-то… вдруг рванул и я проснулся. И увидел лицо солдата не того, который в нас целил, а крайнего, который прицеливался в кого-то, кто был за мостом, и я поражен был необыкновенным сходством лица его с моим соседом, сидевшим против меня, и у того и другого видно было, как напрягались все мускулы, и мелкая дрожь осыпала кожу.
И я подумал:
«Если нас всякую минуту пристрелить могли, то и солдат этих, целившихся куда-то туда и в нас, тоже пристрелить могли, — кто-то за мостом, должно быть, в них прицеливался.»
И вот мы, тридцать душ, под ружейным дулом и трое солдат, целившихся куда-то за мост и в нас, все мы с одним чувством, как я теперь ясно понял, медленно проезжали долгий второй мост.
Казалось, и конца не будет: такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
Бог пронес, благополучно проехали и этот мост, солдаты закрыли вагон, и опять поезд помчался.
— Куда? Не в Россию?
— И не в Данциг.
Поезд мчал назад от Данска по берлинской дороге. Неужто назад в Берлин!
Через приоткрытую дверь нам видны были станции, переполненные солдатами. Мы ехали по дороге к Берлину. Было жарко в вагоне и мучила жажда. Без еды человеку и день и два можно, а без питья куда труднее. Нам было трудно, а детям совсем было плохо. Жалко было смотреть, а помочь нечем.
Мне иногда казалось, что все это во сне снится, и не могу я проснуться. И соседка моя, странная барышня, была совсем, как из сна.
Когда в Ильинскую субботу в Берлине я протиснулся в первый попавшийся вагон — в спальный, там в проходе оказалось и еще несколько человек таких же, как я, с билетом неспальным, и эта барышня. Барышня на первых порах нам рассказала, что потеряла свою мать и маленькую сестру, — мать ее и сестра попали в другой поезд, но скоро о матери совсем как-то забылось, а впоследствии, в Алленштейне, о матери она ни разу не упомянула, а говорилось о каком-то важном дяде, который живет в санатории в Берлине, где и она жила. Барышня ехала в Петербург к родителям… Одним говорила она, что она чешка, другим, что воспитывалась в Лифляндии, а третьим, что она немка. С первых же слов не без задору заявила она, что она австрийская подданная, а потому враг всем нам, русским. А в Торне, на большой остановке, когда она особенно ласково и игриво повернулась к проходившему офицеру, тот ей грубо заметил:
«Уберите свою морду, я вижу с кем имею дело!»
Странная, очень странная барышня.
И за всю дорогу ничего враждебного от нее никто из нас не видел, напротив, и одна слепая старуха, на все четыре стороны отпущенная из больницы после операции, каким-то чудом втиснувшаяся в наш берлинский спальный вагон, без нее просто бы пропала, — барышня ухаживала за нами. Заявляя солдатам, что она подданная австрийская, она получала большие льготы, и в Алленштейне ее пропустили в город, и тогда принесла она нам бутербродов, а тут на всякой остановке она высовывалась из вагона, заговаривала, расспрашивала, добиваясь, куда нас везут. Вела она себя необыкновенно вольно и около нашего вагона шли разговоры легкие и веселые, совсем не под стать вагону, и постоянно слышался смех. Что-то стрекозиное было в существе ее с неутомимостью и беззаботностью, довольно высокая, очень тонкая, ничего себе барышня, только глаза какие-то — пустые какие-то до жестокости, и она никому не смотрела в глаза, словно сама это чувствовала. Непонятно было, зачем она ехала с нами в нашем телячьем вагоне, где даже уборной не полагалось, и терпела с нами и голод и жажду. Она позеленела вся, а ни разу не пожаловалась… жаловаться? — она смеялась не меньше, чем там, в берлинском спальном вагоне, наша странная барышня.