Том 3. Оказион - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И та нянька с безвозрастным лицом, на стороне которой оказалась правда, — повезли, ведь, не кинули! — все с узелком копалась, собирала последние крохи для детей, и в лице ее была какая-то застывшая бесповоротная решимость, как у нашего простого серого солдата, идти хоть на край света, безропотно и молчаливо, пока не свалит. Там с матерью сидела Ира, девочка белокоска, грустенькая с побледневшим личиком, и как-то молчаливо, больше уж не спрашивала, «что сказал офицер?» Да и куда ей было спрашивать: порастеряли дорогой игрушки любимые!
— Мамочка, — вдруг говорит Ира, — мамочка, мне бы только медведюшку… без лапков!
— Достанем, деточка, дай, домой приедем и он прибежит.
— Мамочка, — Ира смотрит и в глазах ее такая глубокая вера, — как прибежит?
— Ножками деточка.
— Ира, — говорю белокоске, — а у меня лягушонка пропал, ой, какой был лягушонок! я его возил с собой в Рим-город.
Ира собирает солому, — это на память. И я взял один колосок — и мне на память.
К вечеру свинарню заперли, пересчитали всех, и погнали на пароход. Толпа озверевала. И было так же, как в Берлине на вокзале в канун Ильина дня; места расхватывали силой. И женщины и дети остались без места на палубе. Или уж на белом свете рыцари все перевелись? Или совести так мало в мире осталось?
Долго нагружали пароход.
— Куда?
— На остров Рюген.
— Высадят на остров и там оставят.
— Картошку копать! — пустил какой-то. И уж в огнях пароход отчалил.
5Ночь прошла в страхах.
И не то пугало, что высадят на остров и там оставят картошку копать, об этом пока мало думалось. Кто-то сказал, что пароход всякую минуту может наскочить на мину. И одни не спали от страха, другие потому, что угла не находили, где бы прилечь можно, а третьим просто сна не было. Вся палуба и все проходы были заняты.
«Только бы до утра дотянуть, а там будь что будет», — так одна выговаривалась ночная дума.
А ночь была долгая.
Солдаты, обыкновенно, не разговорчивые, если спросить о деле, и разговорчивые о всяких слухах, тут, на пароходе, подобрались совсем, как немые, и особенно один, такой был угрюмый. Утром, когда уж виден был остров, я со своим чемоданом протеснился на палубу, и стал прямо против солдата, и после бессонной ночи показался он мне, бессонный, еще угрюмей. Я смотрел на остров, на священный Рюген, где когда-то в Арконе стоял Световид — наш Перун златоусый, и я думал о далеких седых временах и забытых. И вот случайно перевел глаза и не узнал солдата: это был совсем не тот, ну совсем другой солдат разговаривал с какой-то польской дамой; прислушиваюсь, разговор не немецкий. Дама куда-то скрылась. Я подвинулся еще и уж глазам не верил: солдат держал на руках ребенка.
«Еде пан, капитан…» — напевал солдат, покачивая ребенка.
И до самого острова, как стать нам, лицо у него сияло, и всем, кто б его спросил, он давал ответы. Он говорил по-немецки, но за каждым немецким словом слышалось другое.
«Еде пан капитан…» — напевалось где-то неотвязно.
И я подумал:
«Вот оно как, земляк, видно, земляков встретил!»
Рюген священный, славянская Руя, святая Аркона.
Пароход тихо остановился.
Нас, не тридцать, и не триста, нас три тысячи душ высадили на пустынный открытый берег и кинули на ветер. Ветер гулял по берегу широкий и не было от ветра загулы.
— Кто пойдет в город, того расстреляют!
«А если вправду тут оставят?» — и теперь эта мысль всем завладела.
Ветер пронизывал, и не было где схорониться. Раздраженные бродили люди по берегу, другие расположились на земле, как цыгане, и ежились под ветром.
— Кто пойдет в город, того расстреляют!
И только одну нашу странную барышню пропустили в город. Там она накупила нам всякого съедобного, а главное, принесла весть.
— Пароход придет к вечеру и всех повезет в Швецию! — сказал нам наша странная барышня.
И на время поверили и, уплетая съедобное, размечтались. Тут и о багаже своем вспомнили: выдадут ли его или сожгут, как стращали.
— У меня там драгоценные самоцветные камни и жемчуга у меня там, за много лет большими трудами собрал я, — слова, как камни самоцветные и слова, как жемчуги, народа нашего, я хотел венец слить, убрать камнями, обнизать жемчугом — дар народа русского на великую его святыню, на вольное страдание.
Барышня ничего не понимала: какие камни, какие самоцветные?
— У меня там цветки и травки от святынь древних, — память вечного города, им и цены нет, в тетрадке засушены, и образки и крестики…
«А ну, как не придет пароход?» — вдруг схватило сомнение.
Солнце светило, ясный был день, и с полдня стало совсем тепло. Но тревожно и жутко было под солнцем. Помешанные кричали, и Бог знает, чего только не было в их измученном крике.
Какая-то дама все показывала на свою юбку и уверяла, что в карманах она везет бомбы, другая вырывалась, умоляя пропустить ее, и искала все паспорт, который у нее отобрали.
И не помешанные мешались, взгляды были недоверчивые и подозрительные, говорили шепотом, подозревали чуть не всякого: все казались шпионы, и самые добродушнейшие, простые, бесхитростные люди попали в шпионы.
Барышня странная, конечно, сделалась шпионкой. Я не знаю, кто была эта барышня, дурного она нам ничего не сделала, и теперь она прощалась с нами, дальше в Швецию она не поедет, она тут останется. И хоть уверяла она, что пароход непременно придет, как-то уж и ей не верилось.
«А ну, как не придет?» — схватывало сомнение.
Нет, барышня была права, к вечеру пришел пароход.
Голубой шведский флаг с желтым крестом высоко развевался над палубой. Голубой шведский флаг с желтым крестом сулил конец нашему плену, конец терпению, конец пути полонному.
А там за Варяжским морем, там скоро и близко Россия, куда во все дни и ночи устремлялась душа, и без которой не надо и жизни, Россия, великая родина наша.
У Иры глазенки сверкали: и она поняла своим маленьким сердцем. И если будет помнить, будет она вспоминать и болеть за свободу.
— Ира, скоро в Россию!
— В Россию! — повторяла девочка белокоска и глазенки ее сверкали.
И та, что от радости заплакала, когда объявили, что все поедут в Россию, стояла на палубе, гордая и терпеливая, как сама Россия, и гнев в глазах ее, и проклятие, а в сердце святая Русь, завет светоносный милости и пощады.
— В Россию! В дорогую нашу Россию.
1914 г.
Кубики*
Когда я слышу, как жестоко поступали там с теми невоюющими, только попавшими по всяким делам за границу и в большинстве больными, возвращавшимися с теплых вод русскими, когда вспоминаю свой подружейный путь из Берлина через Ольштын в Щетин-город — по-лонное терпение наше и путевые рассказы тех встречных, потерпевших в пути, с проломленной головой, я знаю, многое из бывшего ужасно, и все-таки думаю, взрослые мы и ответить и постоять за себя можем, а главное претерпеть многое можем, но я никогда не мог примириться ни там, в телячьем вагоне, ни там, на соломе в свинарне, что и дети ехали с нами и детей, как и нас, таскали по этим телячьим вагонам и морили на соломе.
Нынче выбрался я на вокзал вещи посмотреть, — писали в газетах, будто все сданное там, а также и покинутое по дороге, в целости до нас доходит. Таких, как я, лишившихся всего достояния своего и уж отчаявшихся получить что-нибудь, набралось душ пять, и мы бродили по вокзалу около сундуков и чемоданов всяких, высматривая, не окажется ли на наше счастье чего нашего? И сколько ни смотрели, а найти своего ничего не нашли. И служащие, к которым мы обратились за справкой, и сам начальник станции мало чем нас утешили.
Ну, на нет и суда нет. Жалко, и мне особенно жалко, что там вместе с вещами носильными и неносильными память осталась…
Душ пять нас бродило по вокзалу, коз лупленных, и ведь, оказался-таки один удачный, он из груды чемоданов вытащил, наконец, свой, — дошел благополучно! И кажется, чего еще, забирай сундук да на извозчика и кати себе домой с Богом, да не тут-то, тот счастливый и не думал за извозчиком бежать, а как и мы, бродил по вокзалу и что-то, как и мы, высматривал безнадежно.
В чем же дело?
А вот в чем — и дело его безнадежно.
Возвращался он из-за границы и ни в каком телячьем вагоне его не катали, ехал он в обыкновенном человечьем, а ехал он не один, а с Костей, и везли они корзиночку с игрушками, так поставили ее в ногах, никому не помеха, стоит себе, одно ухо зайчиное выглядывает: понасажал Костя в корзинку зверей видимо-невидимо, все, ведь, приятели, ни с одним расставаться ему не хотелось, и случилась такая беда, проходил кондуктор по вагону, зацепил ногой за корзинку, да не говоря ни слова, за окно ее, только и видели. Костя в слезы, — ведь, эти игрушки, его, эти зайцы, этот медведь, эти коробочки и бочоночки и кубики всякие для него, я даже и не знаю, что для нас такое может из вещей быть, ведь, для него они живые… мы это забыли и теперь понять не можем, как это так кубики живые! — Костя заплакал: жалко. Тут кондуктср взялся за Костю и так отодрал его за уши, что Костя больше не пикнул. Без корзиночки ехали дальше, вес молчком. А уши за дорогу принялись болеть, во какие вспухли, и как домой вернулись, пришлось уложить мальчика в кроватку.