Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана - Лин Ульман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ОНА Ты сердишься, что я все время выспрашиваю?
ОН Нет-нет-нет.
ОНА Скажи, если захочешь прекратить.
ОН Нет-нет.
ОНА Воспринимать что-либо всерьез – что это для тебя означает?
ОН Воспринимать всерьез – значит видеть суть.
ОНА Видеть суть?
ОН Суть пугает меня.
ОНА Почему?
ОН Но это же понятно: потому что это настоящее. Изменить это невозможно… оно реально… И ты должен пройти через это… и это не шуточки. Но правда в том, что я ничего на свете не воспринимаю всерьез.
Тишина.
ОНА По-твоему, ты из тех, кто ничего не воспринимает всерьез?
ОН Порой мне так кажется, да. Но нет – вместе с тем я веду себя совершенно иначе.
ОНА То есть все воспринимаешь всерьез?
ОН Да… Я не знаю, каким мне больше хочется быть.
Женщины, ухаживавшие за ним в последний год, работали посменно. Приходя и уходя, они не просто отдергивали шторы – они делали намного больше. Одна из них слушала по вечерам радио на кухне, другая гладила в гостиной постельное белье, третья мерила платья, четвертая пела, пятая повторяла: «Он говорит, я похожа на его мать», шестая расхаживала по дому, позвякивая внушительной связкой ключей. И со временем дом изменился. Прежде это был дом, где все происходило по очевидным всем правилам, в предназначенных для этого комнатах в определенное время, по вечерам никто не слушал радио, кроме папы, никто не гладил в гостиной белье и не мерил на кухне платья.
Когда я пытаюсь представить себе лица этих женщин, они расплываются перед глазами. Думая о них, я представляю себе лишь их руки.
Он подготовил смерти почву. Он решил умереть в собственной постели, в собственном доме, глядя на каменистый пляж, на скрюченные сосны, на море и на постоянно меняющийся свет. «Каждому приходится тащить с собой собственную вселенную, – пишет историк Генри Адамс, – и большинство из нас лишь отчасти интересуются тем, как соседу удается тащить свою».
Женщины, ухаживавшие за ним, присматривали за детьми и стариками прежде, руки у них были умелые, однако заботливыми я бы их называть не спешила. Но он сам решил, как правильно дожить. «Я не поеду ни в какой идиотский дом престарелых. Я хочу умереть в собственном доме. Не хочу беспомощным грузом ложиться на плечи моим детям. Не хочу, чтобы на меня изливались чужие чувства».
Женщины делали то, что и прежде, по крайней мере, то, чем занимались в течение своей взрослой жизни – девочками я их себе не представляю. В то лето речь шла лишь о смерти, таков был его последний большой труд, смерть опиралась на жизнь, жизнь опиралась на смерть. Просыпаясь по утрам и засыпая по вечерам, он тем не менее умирал каждый день. Сердце билось, но сам он отсутствовал, и это оглушало. Женщины с острова заботились о нем и делали все то же, что и прежде: катали, поднимали, кормили, мыли, терли, промокали и гладили.
Я сходила за шваброй и вернулась в папину комнату. В детстве я считала шаги от той части дома, где жили папа с Ингрид, до наших с Даниэлем комнат.
Прежде стирала, пылесосила и гладила Ингрид, она штопала дыры и перепечатывала на машинке рукописи, она развешивала в сушильном шкафу простыни и пододеяльники, а потом накручивала их на валик и застилала кровати, так чтобы нигде ничего не торчало и не высовывалось, она покупала продукты и готовила еду, убирала вещи на свои места, она вела архив, оплачивала счета и отвечала на письма.
Встав на цыпочки, я осторожно подтолкнула бабочку ручкой швабры, я боялась не рассчитать силы и убить ее, муху я бы без раздумий прихлопнула, но не бабочку, не знаю почему, те бабочки вообще-то были довольно некрасивыми. Я подталкивала их шваброй, однако они неподвижно сидели на стене – одна, две, три, четыре, и пятая тоже – ее я прежде не замечала. Они сидели, сложив крылья, и никуда не торопились, ничего не хотели. Я оставила эту затею, сунула швабру в угол и легла на кровать рядом с отцом.
Нет, про то, что он весил, как мешок с яблоками, – это я зря, я вполне могла бы написать, что он весил меньше, чем большое дерево. Тяжелый он был или легкий – этого я не знаю.
Усадить его, когда он лежал, у меня не получалось. Я хотела напоить его водой. Он весил не меньше тонны – сколько, интересно, весит большое дерево? Например, вяз? В конце концов ему пришлось полусидеть-полулежать в неудобном положении, пить в котором практически невозможно, я же одной рукой обхватила его за плечи, а другой шарила по тумбочке в поисках стакана с водой. Мы оба напоминали незаконченную скульптуру неизвестного автора. Когда я наконец наткнулась на стакан и поднесла его к папиным губам, можно было высвободить обе руки, но у папы никак не выходило открыть рот и попить. Я подталкивала стакан к его губам. Не знаю, с чего я вдруг решила, что папе хочется пить. Сам он пить не просил. И на стакан не показывал. Папа уже много дней не разговаривал. Возможно, он вообще решил отказаться от воды.
Уже потом я поняла, что мне следовало смочить ему губы. Прежде я еще никогда не ухаживала за умирающим, но читала много книг и могла бы вспомнить, что именно так и нужно поступить. Надо смочить губы. «Сжалься надо мной и пошли Лазаря, чтобы тот обмакнул в воду кончик пальца и охладил мой язык». Богач не просит подать ему стакан воды. Он просит, чтобы бедняк обмакнул палец в воду и смочил ему рот. Богач, который находится где-то на полпути между жизнью и смертью, мучается от жажды и знает, что ему нужно и как этого добиться.
Все пошло не так. Из-за моей жуткой неуклюжести все пошло не так. Женщины в моей семье – не по отцовской, а по материнской линии – страдают этой неуклюжестью. Я спотыкаюсь на ровном месте, врезаюсь в деревья, проливаю на пол вино. На этот раз я облила папу водой, холодная вода струйкой стекала у него по шее, на грудь, подушку и простыню. Когда вода попала ему на кожу, он вздрогнул, такой холодной водой его еще не обливали, впрочем, откуда мне знать, чем его обливали, единственное, что мне наверняка известно, так это что ничто, в