Бить или не бить? - Игорь Кон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отношения с сыном у него были сугубо официальные.
«Сечь он начал меня рано, сек довольно часто, и не тогда, когда я был в чем-нибудь виноват, а тогда, когда он сердился, когда он вспылит. Таким образом меня секли без всякого толку, большей частью ни за что, ни про что».
Тем не менее, и это тоже нельзя забывать, страх перед отцом не исключал сыновнего уважения и нежности к нему. Скорее даже наоборот, «ласки отца были редкостью. Я боялся и страстно любил его» (Танеев, 1959).
А доступную материнскую ласку эгоцентричный мальчик не ставил ни во что…
В. В. Верещагин считал своих родителей скорее мягкими. Тем не менее без порки не обходилось:
«Как я уже поминал, по рассказам, совсем маленького, меня иногда посекали и сейчас же вслед за экзекуциею приказывали кричать “ку-ку-реку!”, что я сквозь слезы и исполнял – однако сам я этого положительно не помню. На памяти же моей посекли меня, и кажется изрядно, по следующему обстоятельству: после обеда как-то, когда папаша и мамаша по обыкновению легли отдыхать, я бегал по “каминной” комнате, вкруговую, за старшим братом Николаем и, нагнавши, ткнул его лучиной, что держал в руках, очень неловко, под глаз. Он, в свою очередь, погнался за мной и уже в сердцах ударил по голове платком, на котором навязан был ключ; удар пришелся по темени, мне сделалось больно, я громко заплакал. – Смотрим, спускается сверху папаша, глаза заспанные, сердитые, какие-то металлические, и приказывает обоим идти наверх. Я, как неопытный, пошел сейчас, но Николай хорошо знавший, что это значит, стал в сильном беспокойстве просить извинения: “Папа, простите! я не буду больше!” Помню что, поднимаясь по лестнице и не без тревоги следя за снующим около папашиных ног братом, я думал: чего это он так боится? Дело скоро объяснилось. Наверху, в кабинете, отец положил голову Николая между колен, спустил часть одежонки и, как ни сопротивлялся будущий реформатор русского молочного хозяйства, ему было всыпано порядочное число ударов березовыми прутьями. Я, глядя на расправу, стоял или, вернее, прыгал у печки, плакал, вопил, дух у меня захватывало, я чуть не помешался… Теперь, вспоминая эти поистине ужасные минуты, сознательно говорю, что надобно избегать так позорно наказывать нервных, впечатлительных детей. Положительно не помню, что дальше было, вероятно что-то очень некрасивое, так как я уходил сверху совсем обиженный, в горьких неутешных слезах – мне казалось, что жизнь закрылась для меня, что никто меня больше не любит» (Верещагин, 1895).
А вот воспоминания Скабичевского:
«Воспитание наше велось, конечно, по ветхозаветной домостроевской рутине, и притом до такой степени спустя рукава, что я не знаю даже, правильно ли употреблять в настоящем случае слово “воспитание” – разве только в том буквальном смысле, что питали нас весьма усердно и обильно. Кроме того, что мы два раза обедали – сначала с матерью, потом с отцом, а затем ужинали, мы не раз в промежутках бегали в кухню за более или менее увесистым ломтем вкусного домашнего ржаного хлеба.
Дирали нас и за уши, и в угол ставили, и на колени, иногда и посекали маленько, – все это, впрочем, в умеренной дозе, не особенно жестоко и больно…
Но худо было то, что наказывали нас совсем зря. Многое, за что действительно стоило бы нас пробрать, сходило нам с рук, зато вдруг набрасывались на нас за такие невинные вещи, которые не требовали ни малейшего наказания. Так, однажды мы забрались в пустую собачью будку в числе пяти или шести детей. Одна девочка разыгрывала роль суки, остальные были ее щенятами. В это время отец и мать возвращались откуда-то домой, и вот видят – лезут из будки один за другим с полдюжины ребят, и мы в том числе, все, конечно, перепачканные, перемазанные. Сейчас же последовала порка – а за что бы, казалось?..» (Скабичевский, 2001).
Гимназической порки пай-мальчик Скабичевский ни разу не удостоился.
«Тем не менее, надо мною вечно висела Дамокловым мечом розга.
Дело в том, что по субботам выдавались воспитанникам билеты, на которых прописывалось, как в течение недели ученик себя вел и учился. Билет подписывался родителями и в понедельник возвращался инспектору. У отца моего было такое условие: каждый раз, как я принесу билет с плохой аттестацией, я должен ожидать розог.
Как ни вредно действие розог на природу ребенка, но весь этот вред не может сравняться с тем гибельно-растлевающим влиянием, какое на меня имело одно только ожидание предстоящей порки.
В самом деле: единицу приходилось иной раз получить не в конце, а в самом начале недели, а таким образом предстояло до субботы мучиться ожиданием расправы. Ничто не радовало, не веселило. С каждым днем страх увеличивался и в субботу принимал характер потрясающей лихорадки. Голова кружилась, и зуб на зуб не попадал. Я не мог ни есть, ни пить. Должно быть, хорош я был по возвращении домой, так как мать при первом же взгляде на меня догадывалась, в чем дело, и начинала уговаривать меня, чтобы я постарался сделать веселое лицо, по крайней мере, пока отец не сядет за обед и не поест супу.
Тщетны были увещания доброй матушки: до веселых ли физиономий мне было, когда у меня дрожала положительно каждая жилочка! Стоило взглянуть на меня отцу, чтобы, в свою очередь, догадаться, что дело неладно.
– А! опять дурной билет в сумке? Ты не хочешь учиться, не хочешь понять, чего стоит мне твоя гимназия! Из последних кишок тянусь, чтобы сделать из тебя человека, а ты ничего этого знать не хочешь, плюешь на все мои заботы о тебе! Лентяишь и балбесничаешь! Нечего теперь нюни-то распускать! Снимай штаны!..
И начиналась расправа» (Там же).
Именно еженедельной порке Скабичевский ретроспективно приписывает все трудности своего переходного возраста, особенно сексуальные переживания. «Розга… еще более разжигала во мне чувственность» (Там же). От полной деградации мальчика спасла любящая мать, которая буквально заставила отца оставить 13-летнего сына в покое.
Во многих семьях телесные наказания детей осуществляли не только и не столько отцы, сколько матери. Таково было детство Ивана Сергеевича Тургенева (см.: Чернов, 2003). Хотя властная и скорая на руку мать по-своему любила его, это не спасало мальчика от частых побоев:
«Драли меня за всякие пустяки чуть не каждый день». «Я родился и вырос в атмосфере, где царили подзатыльники, щипки, колотушки, пощечины и пр. Ненависть к крепостному праву уже тогда жила во мне».
Однажды по наговору сумасбродной гувернантки Ваню подвергли жестокой порке, даже не объяснив, за что: «Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя». Перепуганный и оскорбленный мальчик решил бежать из родительского дома, только вмешательство доброго учителя-немца образумило Варвару Петровну. В письме к сыну от 29 мая 1840 г. В. П. Тургенева признает: «когда вы были еще дети, и я вас секла… И всегда кончалось моим обмороком. Один раз, помню, высекла дружка Колю. Ударов 10 дала. Никогда он не кричал и не плакал, еще жалеет меня… Вот я чувствую, что свет темнит. Коля, ангел мой, забыл свою боль и кричит: воды мамаше! Сердечушко, стоит передо мной с голой <ж…>. Ему было 9 лет. После того я его уже не секла».
Еще чаще дворянских детей наказывали наемные воспитатели.
Типичную картину дореформенной усадебной семейной жизни вполне реалистично обрисовал в «Пошехонской старине» (1888) Салтыков-Щедрин:
«Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец – потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать – потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым <…>.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще, телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что “постылым” совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами – да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: “С детьми без этого нельзя”. И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько “не до конца застуканных” безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?».