Легенда о ретивом сердце - Анатолий Загорный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добрыня поежился, будто его прознобил сырой туман Крарийского ущелья. Ритор быстро писал, выдавливая на бересте острые буквы.
— До полудня стояла сеча, но печенеги, наученные хитрыми ромеями, одолели-таки нас. Многие пораженные стрелами полегли у священного дуба, многие бросились с утеса, чтобы не идти в полон. Якунке-тысяцкому стрела пронизала обе подмышки. Великий Святослав с десятком оставшихся вживе воинов пробился к берегу. «Братья! Мужи! — сказал он. — Ляжем костьми за Русь! Где вы, там и я лягу!»
Слезы выкатились из глаз Добрыни, застряли в седеющей бороде.
— Как свирепый вепрь, бросился князь на степняков, окровавил благородный меч свой… Ногу мою пронизала стрела, я упал, и тут четыре других впились в князя, но он еще успел воткнуть меч в горло печенега. Потом упал… Помню горячий песок и цвет молочая, такой ядовитый… целый лес его там.
Добрыня задумался. Светлые блики прыгали по лицу. Оно заострилось, а взгляд снова устремился вдаль, может быть, туда, где мраморная стена отгородила свет от мрака.
— Печенеги отрубили ему голову, надрезали кожу и сорвали чуб, который в битве летал подобно орлиному крылу или хвосту боевого коня. Не стало великого воина…
Добрыня подавил вздох, замолчал. Седовласый тоже застыл над берестой, боясь нарушить тишину. Пушинка все еще висела в воздухе, маленькая ладейка над громадным пространством Днепра.
— Эй, Васька! Не видал ли где Муромца? — спросил Попович, подъехав к Долгополому.
Тот, в широченных, в сто локтей шароварах, измазанных зеленью травы, сидел, выставив широченную, как плуг, ступню, и камнем вколачивал в дубину кованые гвозди. Васька поднял красные глаза:
— Поди прочь! Не видишь — занят.
— Муромца, говорю, не видал? — повторил вопрос Алеша.
— Вот навязался! Нет нигде его. На том свете небось журавлей пасет.
— Что ты мелешь, Долгополый! Окстись!
— Говорю тебе, нет Муромца. Крест святой! А душа выползла змеей огненной и в Днепр — бултых! Ка-ак засверкает сухим огнем, чешуей, значит, аж дух заняло, — вошел в раж Долгополый.
— Тьфу ты, провались совсем, рыжий пес! То луна по воде рассыпалась, — в сердцах произнес Алеша, — а тебе и взбрело в башку.
— Может, и луна, — согласился Васька, — я ведь не здешний. Гляди-ка, хороша булава?
— Для кого готовишь? — спросил Попович, потеряв всякую надежду добиться вразумительного ответа.
— Тсс! Нишкни! Тсс! — замахал на него руками Долгополый. — Пьяницей меня ославили… Да я их! Как хвачу разок, так и повиснут на колючках куски аксамита — золотые травы и зверье заморское.
Васька, довольный, прыснул, захихикал, показывая гнилые, словно бы забитые маком зубы. Мускулы так и перекатывались под плотно облегавшей тело рубахой
— Эх ты, дубина, верхом на дубине! — плюнул Алеша и тронул коня.
— Молчи покуда, слышь! — кричал ему вслед Долгополый. — Я им еще покажу! На века запомнят Ваську Долгополого! Коровы они толстобрюхие, златокафтанники.
Алеша медленно ехал по городу, его беспокоило, что он растерялся с побратимами. Зато сегодня встретился с Паранкой. Вечером на берегу Днепра русалии будут: хороводы, песни, гусли и девичий смех зазвенит по кустам серебряными колокольчиками.
Находил вечер, будто серый всадник ехал навстречу на косматой лошаденке. Солнце катилось по склону Щекавицы, зачервонели вдали глинистые склоны оврага, заголубели пущи. Над головой реяли в дозоре синие стрекозы. Два вола тянули повозку — на ней большая дубовая бадья. Княжеские тиуны шли сзади.
— Вечер добрый, люди! — приветствовал их Алеша. — Пусть вино в ней краями играет.
— Какое там! — отвечал один из тиунов. — Не для вина, чай! Князь мыться будет.
— В бочке-то? — удивился Алеша.
— Как все короли и кесари с давних давен.
По другой улице несли покойника, привязанного к доске. Алеша и тут вставил словечко, сняв шапку:
— Мир праху, принимай, земля, косточки, шелкова трава, заплети след!
И проехал мимо, улыбаясь всему, что попадалось на пути. Хорошо дышалось, сила играла, будто не кровь, а хмель бродил по жилам, забористый, веселящий. В палисаде лежал болящий купчина с горшком горячей каши на животе. Посмеялся Алеша добродушно, пожелал скорейшего выздоровления. Укрытая старыми грушами, выплыла изба ладная, крепко сбитая, а у отворенного косящатого окна сидела молодая женщина. Очи — райский свет, по лицу — заря, грудь лебяжья. Макала гребешок в душистую воду, расчесывала темные волосы, веретеном делала ровный в нитку пробор. Ахнула от изумления:
— Попович! Алешенька!
Алешу будто ветром сдуло с седла:
— Ты, Аленка? Давненько тебя не видал!
— Уходи, Алешенька, уходи, соседи увидят… И супружник должен вернуться.
— Ну, нет, лада моя! — возразил Попович, схватив ее за руки. — Я тебя три года искал, все земли прошел до самых черных аравитян. Неужто забыла меня, голубка сизокрылая? А я-то все глаза выплакал, и гусельки от слез покоробились, вспомню тебя и плачу, слезы, как горох, по гуселькам грохают. Люба ты моя распрекрасная, душица и мята, зорька вешняя! Влюбился в тебя, будто глупый мышонок в короб ввалился! Всю бы тебя изнизал па ожерелье и носил на груди!
Женщина вспыхнула, закраснелась. Стукнуло, покатилось веретено — не заметила. Губы уже тянулись навстречу Алешиным губам, а тот продолжал с еще большим жаром:
— И впрямь ты ягодка, сапожки зеленые, а платье-то красное! Погоди-кось…
Попович отвел коня за угол, привязал к дереву, вернувшись, влез в окно. Он оказался в просторной горнице с богатой божницей, с лавками, заставленными сукном, столом, уставленным всякою снедью. В большом кувшине стоял мед, на деревянной тарелке таращила мутный глаз вареная рыбина.
— Алена, закрой окно — мухоты набилось, — приказал Попович, по-хозяйски усаживаясь за стол, — сначала хлебну медку, а потом поцелую.
— Уходи, Алеша, ведь грех!
— Да что вы, бабы, рехнулись в Кияни? Это всё длиннорясые, чтоб их передернуло от пят до уха! Чтоб их пополам разорвало да в черепья!
Попович налил полный скобкарь меду, стал пить причмокивая языком и одобрительно кивая головой:
— На твое здоровье, Алена, на твою красу! Добрый мед, смородинный.
— Теперь уходи, Алешенька!
— Погоди, Аленка, страсть люблю рыбу. У нас в озере знатная сельдь, ее и зимой ловят. Поснимают солому с кровель, лед растопят на озере и невод бросают. Веришь ли, одначе поймал карасиху вот с этот стол, хотел уже потрошить, а она в слезы и человеческим голосом: «Не тронь меня, Алеша, я тебе еще пригожусь». Я сдуру согласился. А чуть в воде оказалась, как завопит: «Чтоб тебя черти взяли, остолоп проклятый! Чтоб тебе всю жизнь в репяном седле езживать, а париться еловым веником…»
Попович с куском во рту остановился, не зная, в какую сторону повернуть вранье, да что-то туго соображалось — крепок был мед.
— Да-а… и бегом от меня, только летник по ногам хлещет.
В сенях зашумело, кто-то потоптался тяжело, и нетрезвый голос прогремел:
— Елена Яновна! Супруга благоверная! Что же ты но встречаешь своего муженька?
Женщина ахнула, побледнела. Попович, сунув рыбину за пазуху, кинулся к окну. Под ним стояла повозка, два мужика снимали порожние коробы. Не раздумывая — шасть за печь, дернул занавеску.
Вошел хозяин, сильно подвыпивший, здоровенный бородач, усищи — хоть варежки вешай сушить, брови — хоть вилами поднимай! На нем был добротный кафтан, тяжелые сапоги распространяли запах дегтя.
— Возрадуйся, Елена Яновна! Воз тарани вяленой продал, да два осетра, да стерляди много. Будет тебе низанка хрустальная на шею.
Большими шагами он подошел к столу, залпом осушил недопитый Поповичем мед, сбросил на пол кафтан.
Неси еще, женуленька… Славное дельце содеял.
— Разом, батюшка, разом, — очнулась наконец женщина, забегала по избе.
Хозяин обшаривал горшки, двигал тарелки, смачно жевал. Скрипела, въезжая во двор, повозка. Алена вернулась и стала потчевать мужа. Но того не брал мед. Все хвастался своей «удачей-таланом».
— Сам доспел умом-разумом! Богатым стал, а был гол, как бубен!
У Алеши и ноги занемели (неудобно было сидеть на корточках), и бок ухват подпирал. Хозяин вдруг затянул песню:
Ой, в по-о-ле могила
С ветром говорила-а:
«Повей, ветер бу-у-уй-ный,
Чтоб я не чернела»…
Пел он густым мягким голосом, будто по мху слова стелил. Алеша даже заворочался в запечье — напомнилась ему степь, воля и буйный Стрибог, свистящий в уши.
Чтоб на мне трава ро-осла
Да чтоб зеленела-а.
Отчего-то жаль стало Поповичу самого себя, до слез жаль. Где-то в Диком поле и его курган чернеть будет. Неужто не порастет травой, неужто тур белолюбый не придет бить копытом и мощным выдохом не поднимет пыль с бурьяна? Неужто орлы не совьют гнезда на нем? А голос все журбил, переворачивая душу: