Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Опеку бы на него, — говорили некоторые из солидных москвичей.
* * *Через несколько дней, сделав эскизы к опере «Аида», я приехал в большую деревянную декорационную мастерскую, которая помещалась за Крестовской заставой. Раньше это была какая-то брошенная фабрика.
На полу лежали большие загрунтованные холсты, горели подвесные лампы с абажурами. В больших тазах были разведены яркие краски — синие, зеленые, розовые, желтые. Красивы были краски. «Вот, — подумал, глядя на них, — я и буду писать ими, цельными».
В мастерской были маляры. Размерив холсты на квадраты, я нарисовал углем, в общем, контуры, формы колонн и фрески.
— Крась это синей краской, — сказал я маляру. — А это желтой.
Приятно было большой кистью писать по белому холсту. Краски сохли и меняли цвет.
— Надо составить еще цвета, — сказал я, — вот для этих фигур.
Долго составляли маляры цвета, переливая в горшок из горшка, мешая краски, подбирая по эскизу.
— Вот это для фундуклеев, — сказал один бойкий маляр, Василий Белов.
— Каких фундуклеев? — спросил я.
— Вон для энтих самых, которых нарисовали.
— Почему же фундуклеи?
— А кто же они? Видно, что народ такой.
В мастерскую пришел Поленов.
— Как я люблю писать декорации! — сказал он. — Это настоящая живопись. Превосходно. Сильные краски.
— А как «фундуклеи» вам нравятся, Василий Дмитриевич? — спросил я.
— Как? Фундуклеи? Что такое? — удивился Поленов.
— Вот я пишу фундуклеев, а вы в Египте были и не знаете. А вот он знает, — указал я на Василия Белова.
— Что такое? — рассмеялся Поленов. — Сейчас приедет Савва.
Поленов взял синюю краску и сказал:
— Я немножко вот тут колонну… лотос сделаю…
Мамонтов приехал с Дюран, остановился, смотря на декорации. Его веселые, красивые, золотые глаза весело смотрели на меня.
— Это что же вы делаете? — сказал он мне. — Чересчур ярко.
— Нет, так надо, — сказал Поленов, — я сам сначала испугался.
— Костюмы ваши не нравятся Амнерис и вот ей, — сказал Савва Иванович. — У них свои, со шлейфами.
— Шлейфов тогда не было, — сказал Поленов Дюран, — это невозможно.
— Может быть, — ответила певица. — Но так как у Амнерис шлейф, то я тоже хотела бы шлейф.
— Аида — эфиопка, какой же у нее шлейф? Шлейф невозможно, — говорю я.
— Я вас очень прошу, — просила Дюран, — хотя бы небольшой…
— Ну, едемте обедать в «Мавританию», здесь недалеко…
* * *Савва Иванович отлично говорил по-итальянски и на других языках. Он часто бывал в Италии и, видимо, любил эту прекрасную страну и ее упоительное искусство. В Милане проводил время с артистами, слушал молодых певцов. Один из них был выдающийся тенор Пиццорни[238]. Много было споров с Мамонтовым об искусстве, когда собирались у него кружком, где П. А. Спиро[239], Виктор Васнецов, Поленов, Н. С. Кротков[240] обсуждали постановки опер Римского-Корсакова.
* * *В. М. Васнецов пригласил меня поехать к Островскому, он хотел узнать о его поэме «Снегурочка» и как он думает об опере, как видит ее оформление.
Мы застали Островского, он принял нас в комнате, в стеганом полухалате. Он встал из-за стола, на котором были разложены карты и начерчен мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были — короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел «Правдин»[241], а на пиковой даме — «Ермолова»[242].
Островский, видя, что я, молодой человек с большой шевелюрой, засмотрелся [на разложенные карты], спросил меня:
— Вам интересно?
— Да, — ответил я робко.
— А вот, видите, часы, — сказал Островский. Стрелка больших часов двигала минуты. — А вот моя рукопись «Не в свои сани не садись». А вот это артисты, — показал он на карты. — Они у меня войдут на сценку здесь, а я за них говорю по часам. В меру надо действие сделать, страсти человеческие надо в меру показать. А то я распишусь, — сказал он, улыбнувшись, — публика-то и уедет из театра в три часа ночи и скажет: «Островский-то замучил». Мера должна быть в искусстве театра. Вот они, карты, меня учат… Простите, Виктор Михайлович: объяснял молодому человеку технику дела.
Виктор Михайлович взял его за руку и сказал, волнуясь:
— «Снегурочка»… Это так замечательно, это так высоко, я не могу даже выразить… Спасибо вам…
У Васнецова были слезы на глазах.
Лицо Островского было серьезно, он как-то запахнул халат и растерялся, словно что-то скрывая.
— Да ведь это я так написал, эту сказку… Вряд ли понравится сказка. В первый раз слышу. Очень рад, что нравится вам. Оперы не знаю, делайте, как хотите. Я видел эскизы ваши, Савва Иванович привозил, очень хорошо.
Я увидел, что Островский не хочет говорить, не верит, что его «Снегурочка», самое святое место его души, — замечательная поэма, и что кто-то смеет это понимать. Посмотрев нам в глаза, он спросил:
— Но почему это вам так нравится — «Снегурочка»-то? Писал я ее шутя, это не серьезно, да и никто не поймет ее — лирика, мечты старости, так, пустяки…
Возвращаясь со мной на извозчике, В. М. Васнецов говорил:
— Правду, правду сказал он — никто не поймет. Тяжело, печально, вот оно что, люди живут-то другим. Это искусство не нужно. А эта поэма «Снегурочка» — лучшее, что есть. Молитва русская и мудрость, мудрость пророка…
И видел я, что Виктор Михайлович был взволнован.
Я был мальчишкой, но я понял что-то горькое и печальное… Что-то такое, что жило в жизни, так, около, — непонимание…
* * *— Эх, Костенька, — сказал мне как-то Савва Иванович. — Пение может быть в опере при самой условной форме игры, но это только для богов. Мазини понимает эту меру. Он не мешает игрой своему чудо-голосу. У него изумительная мера.
Но вскоре явился русский певец, который заставил всех удивиться. Одним из первых Савва Иванович Мамонтов обратил на него свое внимание…
* * *Я приехал по делу к Савве Ивановичу и, не застав его, стал дожидаться. Вскоре он вернулся с высокой и полной дамой. Она была расстроена и заплакана. Савва Иванович, проходя мимо меня, сказал:
— Подождите, Костенька.
Дама была его родственницей — Башмаковой, муж ее был фабрикант, человек солидный.
Стояло лето, жара, в окно была видна Садовая улица, Спасские казармы, выкрашенные в желтый цвет, ровные окна. Лениво едет извозчик. Тоска.
— Савва Иванович вас зовет, — сказал карлик Фотинька.
— Какие странные вещи бывают, — сказал мне Савва Иванович. — Вы не поверите. Вы знаете Башмакова, Василия Григорьевича. Серьезный человек, без улыбки, как утюг, делец, человек умный и гордый, самолюбивый. В городские головы не шел, как ни просили. А сейчас я был в Жуковке, под Москвой, там у него дом — дворец. Семья, порядок, жену ведь вы видели — она сейчас была тут. Представьте, он заперся в бане, взял с собой вино и пьет. Один гуляет. Поет. Пляшет. Поет все вроде как из опер. Меня бранит ужасно. «Савва! Вот тебе опера, — кричит, — на, возьми!»[243].
— Да, неужели? Не похоже на него. Что ж это такое? Что это значит?
— Он всегда в деле озабоченный. Не выдерживает — запьет. Но опера тут причем? Странно. Артистов он терпеть не может, а поет — скверно поет, издевается, принимает позы артистов. Вообще непонятно.
— Вероятно, болен.
— Нет, здоров. Там доктора. Сам Захарьин. Поедемте в Абрамцево, Илья Ефимович [Репин] приехал, Васнецов там, Серов.
— Я только возьму с собой краски…
В это время вошел бухгалтер, с ним трое артельщиков. Они внесли небольшой тюк, тщательно завернутый. Наклонившись, передавая бумаги бухгалтер что-то тихо говорил Савве Ивановичу.
— В Абрамцево поедем в четыре часа, — сказал Мамонтов, когда артельщик и бухгалтер ушли. — У меня есть к вам просьба. Вот вам сейчас подадут лошадь. Будьте добры, отвезите тюк в правление, вы знаете, — на Ярославскую дорогу, и передайте его Анатолию Ивановичу[244]. Это ценные бумаги. А оттуда проедете к себе, захватите краски, холст. А я должен съездить в банк. Возвращайтесь назад сюда, мы поедем.
Тюк был довольно тяжелый. Мне его поставили в пролетку. Мамонтов смотрел.
— Здесь важные бумаги, — повторил он мне тихо, провожая меня.
Подъехав к правлению, я увидел, что Анатолий Иванович, брат Саввы Ивановича, уже дожидался меня с какими-то людьми. Тюк у меня взяли.
Вернувшись с холстом и красками, я увидел Мамонтова в столовой. Он предложил мне наскоро закусить.