Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бывает это с ней: в голову вступает; это ничего, — конфузливо объясняла Маланья.
Ее отнесли на кровать, а ночью под утро пришел к ней Максим, пьяный и потный, и до белого дня дышал на нее перегаром.
Днем же опять шел дождь, слезились маленькие окна и давил потолок…
Опять была полная изба народу, и пили водку…
В ноябре Максима взяли в солдаты, а Антонина впряглась в бабье дышло и повела хозяйство. Зимою пряла в две прялки со свекровью. Как нитка, тянулись длинные мысли и свивались в клубок, откуда им не было хода.
Мысли эти были — сугробы за окнами, жуть и холод по ночам, приставания Дениса в темной избе, Максимов ребенок под сердцем. Хотелось представить дорогу, и дорога выходила зимняя, холодная и белая и уходила с обеих сторон в почерневший от холода лес. А сжавшийся притихший лес казался еще более страшным, чем раскидистый и зеленый.
Лицо у свекрови было до времени изжитое, маленькое и сухое, как на старых иконах.
Кашляла в два приема по-бабьи, — ках-ках, — никогда не смеялась и говорила тихо скрипучими словами, точно пилила осину.
Семь ребячьих могил было у нее на милюковском кладбище.
Антонина глядела на ее тонкие руки, и что-то сжималось и сохло в ней, в самой середине.
От сугробов в избу через слепые окна вливались густые синие тени, расползались по лавкам и глиняному полу и сплетались в колдовские узоры.
Все хотелось кого-то и о чем-то спросить, и некого было.
Летом, когда в избе тучами плавали и гудели мухи, Антонина родила девочку с огромным пятном в половину лица. Пятно было ярко-багровое, начиналось на лбу тремя наростами и спускалось, через левый глаз и всю щеку, на тонкую шею, точно звериная лапа сжала на лице когти и взрыла кожу кровавыми бороздами.
Когда ребенок плакал, он становился страшным, превращаясь в один уродливый красный ком.
Звериная лапа вырвала из него смех еще до рождения.
— Это что?.. Это зачем? — строго спрашивала у всех Антонина, когда, испуганная, устала плакать.
— Родимое пятнышко это, — говорили бабы. — Родимое, так и будет… Это ничего.
— Отчего это, бабоньки, отчего это?
— Кровь запеклась… С глазу это бывает, с черного. Черные глаза, они завидущие… Кабы знать, чей глаз, привесть бы, — снял бы, да где его узнать, чей? Терпи, ягодка. Это скорбь тебе дадена в наказание. Бог нацепит рог, и то носить надо.
Бабы все были степенные, и оттого то, что они говорили, казалось таким прочным, как ременные плети. Мало было слов у них для объяснений и жалоб, и потому широкие это были слова и много было вложено в них немого смысла.
Но Антонина боялась этих слов, боялась баб, и сухой свекрови, и матери Маланьи, и невестки Марьи.
Она кормила грудью жадного плакучего урода и закрывала ему лицо, чтобы не глядеть. Только в высоком коноплянике на огороде, где никого не было видно за толстыми плотными стеблями и душными листьями, Антонина долго глядела на чмокающее багровое личико, прикрывала пятно рукою и шептала страстно и отчетливо:
— Уродина ты моя, несчастная! Уродина! А, ты уродина? Кому ты нужна будешь? Кто тебя любить будет?
Ребенок морщился, может быть, пробовал улыбнуться, но выходило так, как будто собирался плакать. Тогда Антонину охватывала жалость, похожая на злость; она тискала девочку, подбрасывала ее выше конопляника, и когда она начинала реветь раздирающе, ложилась и плакала вместе с ней.
Она стала подозрительной и ревнивой. Ей все казалось, что на всех перекрестках говорят о ней и об ее уроде.
Ребенок был крикливый, болезненный и по ночам не давал спать, а ночи подошли короткие и трудные: убирали хлеб.
Просыпаясь от его крика, Антонина ясно начинала ощущать, что он не нужен ни ей и никому теперь и не будет нужен после, что он ей противен, что он даже не ее, потому что она ждала не такого.
Спали в риге, так как в избе было душно. И, просыпаясь под крики ребенка, Антонина видела, как на широких воротах риги, подбеленных луной, мелькали уродливые лесные тени и смеялись.
Слышалось тяжелое сопенье спящей свекрови справа и тихо ползущий по земле крадущийся шепот Дениса:
— Максимка, разве он умеет?.. Сопляк! Куды ему?.. Эх, закатили бы такую девку — загляденье!.
Антонина еле видела его в темноте, но он представлялся ей ярко — нескладный, всегда полупьяный, с мочалистой светлой бородой, с незакрытыми, видными насквозь, смеющимися глазами.
— Скажу! — угрожающе шептала она, подымаясь.
— Ну-ну-ну… лежи знай… Я ничего, ведь… так… — полз ей в ответ беспокойный шепот Дениса.
Отвернувшись, он начинал храпеть и засыпал и стонал во сне.
В проточном пруде за огородами, надсаживаясь, квакали лягушки, и жевала на дворе лошадь, фыркая длинными губами.
Антонина мерила пятно каждый день узкой каемкой рукава и все ошибалась; то ей казалось, что оно растет больше и спускается на правый глаз, то казалось, что оно сбегается к уху и светлеет.
На пятой неделе по маленькому тельцу пошли нарывы, большие и яркие и, должно быть, болезненные, потому что девочка кричала, почти не умолкая.
Антонина выбилась из сил. Она вся ушла в немое, крикливое, неизвестное ей существо, ушла испуганными глазами, боясь дотронуться; стала прозрачной и чуткой, вздрагивающей и требующей ответа.
— Это ничего: дурная кровь выходит, — говорили бабы…
IVЗагорелось Милюково ранним утром. Неверный излучистый свет взбирался на серое небо, бледный и тихий, а ему навстречу с земли тигровыми бросками кидалось уверенное в себе кровавое пламя, веселое, как пирующий бог.
Отодвинулся и почернел лес, и нахмурилось небо.
Дул в это время свежий, только что проснувшийся ветер и раздувал огонь, как меха большой ярко-красной гармоники.
Будто застучал град по крышам, залаяли собаки сразу во всех концах, жалобно замычали коровы, закудахтали куры. Темная земная сила проснулась и подняла людей, и в двойном свете — бледном и пугливом от зари и в непривычном дерзком и рубиновом от огня — люди засновали кругом растерянными крикливыми тенями. Их тела расплывались в дыму, а крики раздирались в бессильные клочья рычаньем пламени, жрущего на виду у всех толстые бревна изб, как прутья, и одонья только что собранного хлеба, как пучки соломы.
С больших серых ветел, ободранных и корявых, кисло глядели грачиные гнезда. Огонь долго целился в них колеблющимися зубами, наконец, захватил и завыл от радости и заплясал в серой листве, как красный паяц, подбрасывая гнезда, как шапки.
Вверху метались голуби молчаливыми тенями, и еще выше галочьи стаи стучали хлопотливыми криками в воздух, точно сколачивали для крепости отлетающие облака дыма костяными гвоздями.
Стоял кто-то невидный в огне и метко бросал вперед головнями в новые избы и новые риги, и они вспыхивали дружно, наперебой, точно бились об заклад, кто скорей. Дым уже закутал небо, клубистый и черный, как огромная овчина. Нагрелся воздух. Устали звонить в набат на монументальной колокольне и бросили. С грохотом, точно выстрелили из пушки, упала наземь железная крыша на доме лавочника Кузьмы Чехвостого. Пожарную трубу сломали. Дребезжа, проскакивали сквозь толпу плещущие бочки с водой, и метался вслед за ними, безнадежно махая руками, сотский Денис с закопченной медяшкой на груди.
Гнали за околицу ревущих коров; взбесившиеся лошади с кровавыми глазами мчались по улице, топча вынесенный скарб. Исступленно визжали свиньи, блеяли, точно плакали, овцы.
Когда желтое далекое солнце, хрустально хрупкое и звенящее, брызнуло игольчатыми лучами и глянуло вниз с посиневшего неба, на него снизу узко глядело, бесстыдно смеялось и плясало на развалинах другое, земное солнце, гогочущее и оголенное, точно растрепанная пьяная баба в красном кумаче, загулявшая на свадьбе.
Оно катилось, руки в боки, широкой полосой, охватив более ста изб, более ста риг, ломая ребра потолков и стен, размахивая в воздухе снопами соломы, как оранжевыми платками с черной каймой.
Стояли и глядели люди.
Из общего шума огня и гула голосов изредка вырывались односложные бабьи вскрики:
— Матрешка занялась!
— Яшка-кузнец занялси!
— Глянь-ка, глянь-ка, — Лукерья занялась!
— Ягодки!.. Страсти-то какие!.
Крестились; влажно всхлипывали; утешали.
У мужиков были лохматые волосы и отупелые глаза.
— Хлеб сгорел, — ведь это что?
— Под итог теперь нищие…
— Нищие и есть… и боле никаких…
— Кабы хлеб был, промаялись как-никак, а теперь шабаш.
— Крышка… С чего тут взяться?
Говорили спокойно и уверенно.
В простые, тысячу раз повторявшиеся слова теперь вложены были все расчеты, и не нужно было больше никаких слов.
Плясало красное.
То веселое, то буйное, то хихикающее, то свирепое.
Вгрызалось в небо и землю, жрало то, что было сухо и готово, трескуче облизывало листья ветел, притворялось измученным и отдыхало на обугленных бревнах и вдруг неожиданно и пушисто вспыхивало снова.