Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вру я все! — крикнула вдруг Антонина. — Сама я ее в избе бросила, — пусть горит, — сама, а не забыла!
— Это ты нехорошо… — просипел Зайцев… — Грех!
— А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?
Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.
Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.
— Ты бы села, — прогудел Зайцев. — Вон бревна-то, — сядь.
От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.
Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.
Заскрипела дверь спален, — кто-то вышел, потом опять заскрипела, — вошел.
Тявкнула каштановая собачонка.
— Судить меня некому, — заговорила, не поднимая головы, Антонина. — И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна… Пусть никто и не вступается, когда такое дело… Мое дите… Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел… Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна…
Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:
— А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю… Сижу и думаю… Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись… Это со всяким быть может… Я этому не причина… Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?
Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал «Камаринским» архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, — так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.
Антонина напряженно ловила и округляла в слова его объедки. Составлялась целая жизнь, полная и красивая, которую кто-то сразу сломал, как палку на колене, а обломок бросил в белый водоворот.
И нельзя было найти виноватого во всем этом, кроме самого бога.
Она хотела представить, каким был Зайцев до болезни, но не могла представить и спросила.
— Я-то герой был! — живо захрипел в ответ Зайцев. — Нос у меня был не кирпатый какой-нибудь, ни-ни, а такой даже длинноватый, вострый, с горбинкой… Губы это тоже красные, налитые… усики… Волос был, прямо всем на удивленье, вьющий, кудрявый, девок зависть брала… Красота был парень… В зеркало на себя, бывало, не нагляжусь… А теперь вон как скрутило… Шесть годов в больнице лежал, то приду, то выпишусь, немного похожу, опять приду… Шесть годов…
Антонине начинало казаться, что рядом с ней сидят двое в одном: молодой — красивый и старый — урод, и ей хотелось думать, что урода совсем не было, что в подпоясанной чуйке ловкий красивый парень с кудрявыми волосами, в руках у него гармоника-двухрядка, и вот сейчас он ударит что-нибудь веселое, «Камаринского», частушку, — и пойдет отбивать такт высокими каблуками.
Но в сиплых волнах голоса проплывал перед нею искалеченный урод, которого пугались дети, и другой урод, сгоревший, сплетался с этим и крикливо впивался в темноту сморщенным кроваво-багровым лицом. Тогда она начинала говорить о том уроде, говорила долго, с плачем и надрывом.
Зайцев слушал.
Внизу было тихо, темно и душно, а вверху быстро-быстро мчались светлокрайные облака, было широко и свободно. И не видно было никакой связи между темной землей и светлым небом, — небо уходило куда-то, не глядя вниз, а на земле плотно, с головой закутанная и потому слепая, неподвижно сидела ночь.
Уткнув морды в передние лапы, одна возле другой дремали собачонки; однообразно скрипели время от времени двери спален; торчала перед глазами нахлобученная крыша ворот, похожая на гроб.
— Спать хочется, — сказала вдруг Антонина. — А тебе караулить нужно, — может, там бревна воруют.
Засмеялась и добавила тихо:
— Я к тебе завтра в сторожку приду, жди.
И потом пошла, высокая и стройная в темноте, и вприпрыжку покатились рядом с ней белые пятна пестрой собаки.
Зайцев стоял и смотрел ей вслед, стоял долго, напряженно глядя в темноту, потом ударил было в колотушку, — рука дрожала, шарик звякнул по бортам и осекся. Потом пошел к спальням; проходя мимо кухни, не выдержал, кашлянул, постоял немного и опять пошел. Зашел в свою сторожку, зажег лампу и долго прибирал там все, не раздеваясь, и опять бродил между складами досок и бревен, вокруг машины, спален и дома, и так до самого света, когда нужно было звонить на работу. Никогда ни раньше, ни после он не берег так старательно бердоносовское добро и не звонил с таким чувством в колокольчик.
VIIПосле обеда в вымытой и прибранной сторожке он ждал ее, но она не пришла.
Зато пришла поздно вечером, когда он готовился караулить. Закутанная в платок от дождя, свежая и росистая, она вошла, села за стол, сколоченный из трех неровных досок, положила голову на руки и долго глядела на смущенного Зайцева — глядела и молчала.
Теперь, при лампе, лицо Зайцева казалось еще страшнее, чем днем, и то, как он боязливо закрывал его шарфом и как при этом тряслись у него тонкие, насквозь видные руки, делало его гнусным, как куча скользких червей. Был он в жилетке, желтой, старой, сквозь которую проступала линючая и оплеванная красная рубаха.
Хотел что-то сказать, — мычал, кашлял и ерзал на табуретке. Выцветшие глаза в кровавом бордюре век глядели виновато и умоляюще, как у прибитой собаки. Наклонял, ерзая, голову, и видно было, какая она у него плоская, пятнистая и как ненужны были на ней остатки неопределимого цвета волос, похожих на клочья шерсти.
Представлялось Антонине какое-то чудовище, вроде огромной коровы, которое захватило в пасть его голову мимоходом, пожевало немного и выбросило вон, не найдя в ней вкуса. Оно прошло дальше, а он остался.
— Господи, — выдохнула Антонина. — За что наказал?.
И заплакала, катаясь головой на сложенных руках, потом вдруг выбежала из сторожки, задев Зайцева концом мокрого платка, и хлопнула дверью, но минут через пять пришла снова…
На другой день Зайцев ходил, лихо сдвинув картуз набок, снисходительно смотрел на молодых парней, работавших около машин, и смеялся над ними своим гортанным смехом, похожим на петушиное клохтанье.
Недели три это тянулось, как осенний дождь, когда в небе нет ни одного просвета, и все что-то сочится, капает, стучит по крышам, и везде мокро, душно и тесно.
Все нахальней и хвастливей становился Зайцев, и все съеживалась и вбиралась в себя Антонина.
Один раз вечером она вышла к нему строгая и другая, какой он не видал прежде, и сказала:
— Дура я была, глупая… Прямо с ума сошла! Ведь это я на себя без попа питимью наложила, чтоб с тобой жить. С души воротит, посмотрю — тошнить тянет, а я себе говорю: это ничего, это тебе в наказанье, что ребенка своего, урода, погубила. Вот возьми да урода и пожалей. А теперь не хочу я больше… Все равно не хочу… Нет у меня к тебе никакой жалости, ни капелюшки, пропадай ты пропастью, уродина проклятая, — ничего и не было! Так я на себя блажь напустила… Давно тебе в сырую землю нужно, а ты еще ее, матушку, топчешь!
— Убивица! — просипел сразу увядший Зайцев. — Может, я тебе нарочно встрелся такой для души спасенья?.. Ты это чувствуй!
— Нечего мне спасать… не я убила… Черт убил… Зеленый, в воде живет…
Вспомнила, как назвала бабка Марья, и добавила:
— Шишига лесная!.
Потом повернулась и пошла путаной походкой, а Зайцев смотрел, как она тонула в сумерках, заметался на месте, как ящерица с отломанным хвостом, и, шмурыгая ногами между щепками и кучами опилок, пополз в сторожку.
Прождал Антонину день, два, на третий напился и, весь грязный, растерзанный, пьяный, днем, перед обедом, остановился под окном и застонал:
— Антонида!
Антонина не отзывалась.
— Антонида, черт!.. Любовница моя богоданная! Убивица!.. Смотри, честной народ, любовница-то моя, Антонидка, стряпуха-то, ребеночка свово убила!.. Не пондравился он ей, ребеночек-то, она его и в огонь… Жи-во-ва!.
Антонина отворила окно, осмотрелась, — на дворе близко никого не было.