Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо Антонины все влилось в глаза, отчего они стали круглыми и неподвижными. Она сидела на полу у печки, и пламя вспыхивало на ее белках, как прихлынувшая мысль.
— То дрова, а то человек… по божьему образу… и душа у него есть, — с усилием сказала она не то, что думала, и тут же вспомнила Зайцева, у которого божий образ съела болезнь.
— Человек… человек… — мотнул головою Фрол. — Ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин… и выше всех чинов ангельских. Душу-то живую, ее заработать надо, она за особые заслуги дается… это не гильдия. Миллионы тел, — одна душа… А ты думала как?.. Дешево ценишь! Душа, баба, это молния: блеснула где-то, ты идешь темною ночью и видишь кругом и думаешь, что от тебя свет… а другой навстречу идет и тоже видит и думает, что от него свет, а погасла молния, и опять темень, и вы столкнулись лбами, но не дали искры… Потому что души-то в вас нет, и неоткуда взяться искре. Поняла, баба? — Он помолчал и добавил: — На таких, как ты, Вавилон строят, вбивают вас в землю, как сваи, и фундамент из вас кладут… Прочно выходит! (Фрол усмехнулся.) Народ вы терпеливый, желудки у вас крепкие, — чай пьете в приглядку и живы бываете. Чего вам больше? А мысли — это не ваша печаль. От мыслей головы болят и посильнее ваших… Так-то, душа!
Он поднялся, прошелся по комнате, потирая руки, и сел к печке рядом с нею.
И тут, вытянув к огню длинные пальцы, в первый раз заметил он, что у Антонины красивое белое лицо и тонкие руки.
И не мог он объяснить себе, почему захотелось вдруг говорить еще о чем-то, говорить долго, понятно и убедительно, чтобы там, под склоненным черепом, под этим белым с черными цветочками, по-монашески повязанным платком, зашевелилась и выросла ответная мысль.
— Маленький огонек в печке-то, а он греет… так-то, душа… вот и светит и греет, — путаясь, начал он. — Думать — не грех, грех — не думать. А если над чем, как проклятый, думаешь, — все равно, что богу свечку ставишь и псалмы поешь. Будь это и малая мысль, все равно, малая мысль — малый огонь, а все огонь. И светит и греет. Важно, чтоб не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах, а есть в нем теплоты на копейку, значит, и жив человек.
Он остановился, потер руки, посмотрел на кончик свисшего над ее лбом платка.
— Не то я все говорю, — удивился сам себе он и пожал плечами. — А впрочем, нет, то самое, что и нужно… только не так говорю… Что, у вас в Милюкове леса? — вдруг спросил он, повернувшись.
— Леса, — с остановкой ответила она и подняла брови.
— Густые? — Он улыбнулся.
— Густые… такие, как здесь… Одни ведь леса! — посмотрела она, не понимая.
— И топь такая?
— И топь такая.
— Эх ты, лесовуша, — нагнулся он к ней, широколобый и красный от пламени печи, и рубаха его горела в мелких складках на вороте и сгибе локтя.
Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна, как вода в лесном ручье, у подмытых висячих корней над желтым песком и мелкими голышами.
XIIОни сошлись просто, как сходятся звери одной породы, когда испаряется невидная лесная тишь и обволакивает одинаковой мреющей сеткой и никлые лиловые колокольчики, и изразцы зеленого свода, пронизанные лучами, и жуть задумавшихся черных болот.
Антонина не знала, что это замолчало в ней скребущее, как голодная мышь в темноте, но была рада ясным смешливым глазам, звучному уверенному голосу, знающему лбу и тому, как брезгливо говорил он обо всем, что ее пугало.
Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый, и сильный, и весь светлый, как тот огонь, который сожрал Милюково: все то, что у нее ярко, у него забывчиво, думает, но не о том, а о другом…
— О чем? — спросила раз Антонина.
— О чем? — переспросил он.
Была ночь, холодная снаружи, — стреляли в стенах бревна, точно мороз заряжал их от скуки, слоняясь без приюта и дела, и от неожиданного треска вздрагивала Антонина, и вздрагивало узенькое пламя над оплывшим огарком около кровати.
— Просто о том, как бы поумнее на свете прожить… Жизнь один раз дается, умрем — и свету капут. Вот, значит, и цеди из бутылки да посматривай, куда цедишь и стоит ли цедить, — не было бы жаль потом. Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал… Вот взял бы ее так между коленами (Фрол крепко сдавил ноги и скрипнул зубами), ага, окаянная! Посиди, я на тебя погляжу!.. Только она не дастся, она — большой зверь, руками не обхватишь… И когтей у нее много — божьи когти! — придавит одним коготком за шею, и иди, человече, кормить червей… В ступку к стихиям! Из величайшего чуда на земле, человечьего мозга, глядишь, опенки выросли… И пойдет круговорот всякой дребедени, включительно до дорожной пыли… Слепота! Значит, жизнь — охота. Можно прямо идти — иди, нужно на карачках ползать — ползай, подкараулил — бей, — только и всего, все десять заповедей… Делай, как тебе выгодней, но, цедя из бутылки, почаще смотри на дно. Показалось дно, ложись и думай о червях: вы меня съедите, это верно, но и я в жизни много кой-чего съел! Всю жизнь прятал от других свой желудок, рядил его в рясы из звонких слов, обкладывал его лисьими хвостами приятных улыбок, и ел, ел, жадно, но… красиво, — черт вас возьми совсем, черви, — а главное, со вкусом!.. Вырезал из жизни цельные куски и ел, вбирал, как губка, благовонные соки и пил… Не творил, потому что на земле никто не творит, только переставляет с места на место, как комнатную мебель, а суть все та же, что при Адаме… Не творил, но переставлял, и, по-моему, бесподобно. Нет в жизни правды, — все правда. Или нет и правды, — все слепота. Правду воры придумали для своей защиты. Человек только и бывает самим собою, когда из себя выходит… когда он зверь просвещенный, а правда — это уступка Петру и Степану, чтобы они ночью двора не спалили. Чем от них спасешься, кроме «правды»?.. Бог, этот простенький дешевый житейский бог, обитающий в каждой деревушке, тот, что все видит и всегда нем, он тоже нужен, он тоже у воров на побегушках: призывают его в свидетели, когда хотят украсть, и мажут ему губы сметаной, когда удачно украдут. Понимаешь, баба?.
Антонина не понимала, но чувствовала, что и он от чего-то страдает, от того, над чем думает и чего не может понять, и ей становилось его жаль; он, большой, казался ей маленьким, как слепой щенок перед холодной ночью; она грела его ласками и забывала о ночи за окном.
Но стояла ночь, потому что горел огарок, и чернели окна, и скучающий от безделья мороз стрелял в комнаты через стены, напоминая о стуже.
— Я вот отца своего ненавижу, — с жестким лицом говорил Фрол. — Кажется, никого больше, кроме него. Других я терплю — его ненавижу. Я понимаю умного волка, но это волк бессмысленный — жрет неизвестно зачем. Это он моего брата за непокорность в одном белье в такой вот холод из дому выгнал. Бедный малый простудился, конечно, зачах, умер… Это он мою сестру за богатого мерзавца замуж выдал. Сестра плакала и в ногах валялась, просила, как милости, в монастырь отдать… Не пощадил! У меня и сейчас ее рев в ушах стоит… А тот негодяй начал ее бить на другой день после свадьбы. Из Тихона кто дурака сделал? Он! Говорила мать — долбанул его чем-то в голову, когда Тихон еще детенышем был и без штанишек бегал. Я учиться хотел… Куда! Умней отца хочешь быть?.. Денег не дал. Ушел без денег… Девяносто процентов жизни на желудок ушло. Ночи знают, да вот эта знает, — ударил он себя по голове… — По утрам, бывало, все иконы в доме перецелует, накрестится, накланяется и идет на целый день рабочих мозжить… Строитель жизни!
— Зачем же ты сюда приехал? — спросила Антонина. — Ведь ты к нему же в дом приехал? Это его дом?
— Это его дом, — согласился Фрол. — Но в этом доме у меня еще мать есть, баба забитая и совсем не умная, а ее вот все-таки жаль… Есть бабка, — теперь она ослепла, — помню ее зрячей, а кругом лес, в лесу я вырос. Лес тут у меня самый родной из всей родни. Он меня и нянчил и сказки говорил… Может быть, мне вовсе никого не жаль, и я больше к нему приехал, не знаю… Выпустили меня, и я поехал… Впрочем, может быть, я с отцом ругаться вздумал… Досадно, что зима… Я люблю, когда в лесу зелено и птицы поют… Люблю, когда жизнь зеленая, когда нет у нее ни формы, ни цели, — только соки бродят… Прет во все стороны этак что-то кругом — лопух ли, чапыжник ли — разбирай, кто хочет, не в этом дело. Смотри и дыши… Эх ты, лесовуха!.
Он душил ее жесткими руками, догорал и тух огарок, и в комнату сразу со всех сторон, точно спущенная свора черных собак, врывалась ночь.
Они долго говорили по ночам, — говорил он, а в нее его слова падали, как дождь в летнюю засуху, когда жадно пьет земля корнями засохших трав и откуда-то буйно лезут, зеленея, новые побеги, и поет над ними густой от влаги воздух… А смысла нет.