Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрол в тот же день уехал с обозом.
С Антониной он простился в сенях, куда не вышла его проводить мать, боясь старика.
Бердоносов лежал в своей комнате, с головой закутавшись в одеяло, и только изредка кашлял лающим горловым кашлем.
— Куда? — спросила у Фрола Антонина.
— Не привыкать… Дорог много, — деланно улыбнулся Фрол.
Левый глаз у него распух, и над бровью краснела ссадина.
Антонина хотела что-то спросить, что-то очень важное и нужное, и поняла вдруг, что он не ответит, что для него это не важно и не нужно.
Из-под теплого платка она смотрела талыми глазами, как он садился на воз досок и прикручивал к нему веревкой свой чемодан и узел. И было что-то жалкое в его потертом башлыке и распухшем глазе, как было что-то разгульное в его широких плечах, прямой посадке и кривой небрежной усмешке из-под крылатого с горбинкой носа.
Скрылся обоз за лесными сугробами, потом утонули в них и скрип возов и голоса людей.
Фукала лесопилка, и медленно вился и падал снег.
Антонине хотелось крикнуть так, чтобы далеко в лесу было слышно, но вышел плач, и, чтобы сдержать его, она кусала губы, и раскаленная морозом железная скобка, к которой она прислонилась лицом, жгла ей висок.
Лес торчал кругом сонный и синий, и стояла неподвижно у забора, но досадно плясала в глазах знакомая сторожка с облупленной белой трубой, длинной и дразнящей, как высунутый кем-то пятнистый язык; да на дворе было все вскопано и взбито полозьями саней и шагами лошадей и рабочих. А за спиной сыто молчал бердоносовский дом.
Потянулись тихие и глухие дни, каждый день, как пустой деревянный ящик с одним и тем же придушенным ответом на всякий стук.
В лесу то хлопьями валил снег, точно застывшее небо кусками падало на землю, то стояли разубранные в алмазы яркие морозы, высокие и сжатые, зачарованные холодными лучами.
В пустых комнатах пряталась жуть. По ночам, — слышно было со двора, — жалобно мычала заболевшая стельная корова; вперебой тревожно кричали петухи на зорях. Просыпаясь, Антонина почему-то всегда одинаково думала о том, что она умрет. Щупала похудевшие руки, горячую голову около висков и тонкую шею, и все казалось ей слабым и легким. Кругом было темно, и страшно было не жить, и еще страшнее было жить. Тогда она вспоминала Фрола, представляла его широкий лоб и насмешливые, светлые глаза под выпуклыми бровями, и что-то колыхалось в ней горячее, как нагретый песок.
Она садилась на постели и тихо про себя плакала и думала. Хотелось петь длинную и жалобную песню, в которой бы он, Фрол, был ясным соколом на высокой сосне, а она понизовой иволгой в кустах; но нельзя было подобрать столько жалостных слов, сколько их вмещалось в одной невидной слезе, катившейся по рукам.
Слепая жуть мотала около черные клубки из бесконечной нитки, бросала их беззвучно в темноту и снова мотала. И в этой безостановочной работе горела чья-то неизжитая сила.
Антонина пробовала молиться, но обрывки молитв, которые она знала, уплывали от нее куда-то в пустоту, как осенняя паутина, потеряв присущий им запах святости, старый запах темных икон, ладана, аналоя.
И неизвестно было, кому и о чем молиться, даже казалось почему-то страшным, если бы действительно неземная благодать сошла и озарила мгновенно жуть и темноту.
Слепая бормотала во сне; темная душа Тиши спала в тяжелом, запертом со всех сторон сундуке тела, и о какой-то неизведанной хорошей жизни мечтала, может быть, тоже неспящая, неслышная Александра.
Сонно, без увлечения, трещал сверчок, да шушукались тараканы.
XVНа Сретение была ярмарка в Верхнем Телелюе. Шли и ехали лесом мимо лесопилки. Старый слепой с поводырем мальчишкой напросились переночевать, коченеющие от холода. Бердоносова не было. Их пустили. Слепой сидел за столом, ел и бормотал заученное:
— Дай вам, господи, не оставь вас, господи! Просвети оченьки, проздравь рученьки, пошли вам, господи, души спасение!
Был он сжатый, сухопарый, с незаметным костистым лицом; только белые глаза на этом лице, полуприкрытые веками, были большими; из них не лучилось мысли, около них летала мысль, — садилась во впадины морщин, на подпаленный временем редкий, седой волос бороды, на жующие губы. Мысль широкая, мягкая и слепая, сотканная из сумерек и невнятных шумов, колыхалась, обнимаясь со светом лампы, и от нее становилось тесно и беспокойно под низким потолком кухни.
Антонине незаметное лицо его казалось знакомым: часто видела где-то. Так вспоминается черная глубина при виде колодца.
Слепая Агафья сползла к нему с печки, и они сидели на лавке рядом, двое слепых.
— Тебя как зовут-то? — спрашивала суетно Агафья.
— Стратоном зовут, Стратоном, родимая, а поводарь у меня Гаврик; какой он из себя, не знаю, николи не видал, знаю, что махонький.
Гаврик таращил на всех васильковые глаза и хлюпал носом.
На оборванных, латаных полушубках их вошла в дом та ледяная зима, которая была за окнами, вошла и заглянула в теплые углы.
— Оба мы с ним безродные, — говорил старик. — Он сиротка, а у меня жена померла… Моложе меня была и справная всем, зрячая, здоровая, а смерть взяла, не спросилась, какая, — съела… Она простая, возьмет, не скажет, как вор хороший… И не найдешь.
— Все умрем, — вздыхала Александра.
— Все-то все, все — истинно, да кому охота?.. Никому не хочется…
— А вот тут у нас человек жил… Сам повесился… — вставила Антонина.
Слова вышли тяжелыми, грубыми… ударились об елей прежних слов и расплескались.
Повернулось лицо слепого.
— Сам себя никто не вешает: люди вешают, — строго объяснил он. — Идут за ним неотступно и вешают, а когда топят али спичками травят. Нечистый их водит, а они идут невидимые и в уши жужжат, покеда своего не добьются… вот что…
Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый.
Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.
Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.
— Это кто? — отодвигаясь, спросил старик.
— Это Тиша… глупенькой… Наказание наше. Немой, глухой, — скорбно махнула рукой Александра.
Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:
— Благодать это у вас в доме, а не наказание, — осенение божие… Человеческий разум бог отымает — свой дает, — верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, — он смыслит… Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит — сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог — он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести… Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, — об себе заявляют, — вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава — она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что… — Слепой помолчал, пожевал губами. — Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил… Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим — темно, а ему-то, угоднику, видно… Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, — ни тебе искорки нигде нет, — обругали. А на другую ночь, глядь, пожар — этот самый квартал и сгорел, — вон что! Ну, конешно, — зимой было дело, — утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре — ничего мудреного: замерз за ночь.
— Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? — спросила Агафья.
— Как не быть… Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью… Зато, говорят, как хоронили его, — народу, народу, — несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят…
Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.
Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.
Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой.
— Я давно слепой… Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, — веди, сделай милость. Мне же спокой даешь… Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже… Ну, бог помог — укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, — голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди… вот что.