Мои прославленные братья - Говард Фаст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему ты об этом спрашиваешь? — сказал он наконец.
— Моя задача — спрашивать, узнавать, пытаться понять, Шимъон бен Мататьягу. В противном случае я не смогу служить Риму и самому себе.
— А что ты понимаешь под свободой, римлянин? — спросил Маккавей.
— Почему еврей на вопрос всегда отвечает вопросом?
— Может быть, потому, что у еврея, как и у тебя, есть свои сомнения, ответил он, грустно улыбнувшись.
— У евреев нет сомнений. Сам же ты мне сказал, что евреи — избранный народ.
— Избранный? Да. Но избранный для чего? В наших священных свитках, которые ты, римлянин, несомненно, презираешь, говорится:
„И благословляться будут тобою все племена земные“.
Я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть;
— Какое поразительное, какое невероятное самомнение!
— Возможно. Ты спросил о свободе, римлянин.
Но мы понимаем свободу несколько иначе, чем другие народы, ибо рабами были мы у фараона в Египте.
— Ты уже говорил об этом, — напомнил я ему. — У вас эта фраза — как заклинание. А может быть, это действительно заклинание? Или магические слова?
— У нас нет заклинаний и магических слов, — задумчиво ответил старик. — Я имел в виду именно то, что я сказал. Когда-то мы были рабами в Египте, давно, очень давно — как понимают время нохри, но прошлое живет в нас, мы его не уничтожаем.
Мы были рабами и гнули спину от зари до зари, и нас сек хлыст надсмотрщика, и мы лепили кирпичи без соломы, и от нас отрывали наших детей, и мужа разлучали с женой, и весь народ рыдал и в отчаянии взывал к Господу. Так наш народ постепенно понял, что свобода — это великое благо, что она неотделима от самой жизни. Все имеет свою цену, но свобода покупается только кровью отважных.
— Это очень трогательно, — сказал я, по-видимому, довольно сухо, — но это не ответ на мой вопрос. Что, свобода — ваш Бог?
Шимъон покачал головой, и теперь он был такой, как все евреи — точно такой же, как мой высокомерный и презренный проводник: этот суровый вождь горной страны жалел меня, и это чувствовалось, несмотря на его терпение и вежливость.
— Все на свете — наш Бог, — пробормотал он, — ибо Бог един, и Он во всем, и Он незрим; не знаю, римлянин, как это лучше объяснить.
— А другие боги? — улыбнулся я.
— А разве есть другие боги, римлянин?
— А как по-твоему, еврей? — спросил я довольно оскорбительным тоном, чтобы уязвить его, ибо мне до смерти надоело его высокомерие под маской смирения.
— Мне известен лишь Бог Израиля, Бог моих предков, Бог моего народа, — невозмутимо сказал Маккавей.
— Ты с Ним говорил?
— Нет, я с Ним никогда не говорил, ответил старик спокойно
— Видел Его?
— Нет.
— Знал людей, которые Его видели?
— Его видели горы и поля моей родной земли.
— Земли, по которой Он ходит?
— Он обитает и здесь, и повсюду, — улыбнулся старик.
— И ты уверен, что нет других богов?
— В этом я уверен, — сказал Маккавей.
— По-моему, — сказал я, — если бы вы проявили должное почтение к богам других народов, вы бы не упорствовали в этом слепом и безусловном отрицании по крайней мере, из уважения к чувствам других людей.
— Истина есть истина, — сказал он смущенно.
— Неужели ты так хорошо знаешь истину, еврей? Неужели ты можешь разрешить все вопросы, сомнения, колебания? Разве Бог открыл вам истину, когда из всего огромного, безграничного и цивилизованного мира Он избрал именно вас — кучку горцев-крестьян?
Я ожидал, что он рассердится, но в его бледных, встревоженных глазах не было заметно ни малейшего признака гнева. Он долго смотрел на меня, вглядываясь мне в лицо, как будто хотел отыскать там нечто, что помогло бы ему побороть свое смущение.
Затем он встал и промолвил:
— Извини меня, я очень устал.
И он оставил меня одного.
После его ухода я посидел некоторое время в одиночестве, а потом вышел на балкон — самое красивое место в этом доме: это была широкая, просторная веранда, где стояли мягкие ложа, и с нее открывался чудесный вид на глубокое и узкое ущелье. Внизу лежал город и иудейские холмы, и недостаток архитектурных красот возмещался живописным расположением города.
На балконе сидела жена этнарха. Заметив ее, я хотел было удалиться, но она обратилась ко мне:
— Не уходи, римлянин, если только беседа с этнархом не слишком утомила тебя.
— Здесь очень красиво. Но мне не следует быть здесь вдвоем с тобой.
— Почему? Разве в Риме это считается предосудительным?
— Совершенно предосудительным.
— Но у нас в Иудее другие нравы. Меня зовут Эстер, и во всяком случае, я старая женщина, так что садись, Лентулл Силан, никто ничего дурного не подумает. Расскажи мне немного о Риме, если только тебе не скучно развлекать старуху. Или, если хочешь, я расскажу тебе что-нибудь про Иудею…
— Или?
— Или про Шимъона Маккавея.
Я кивнул.
— Шимъон Маккавей… Может быть, я знаю о нем меньше, чем ты, римлянин; ведь он, как ты, наверно, уже понял, очень странный и своенравный человек, и, кроме его брата Иегуды, я не знаю, был ли в мире еще хоть один такой человек, как он. Его называют „железной рукой“, но на самом деле в душе он совсем не железный…
Я молча сидел и ждал. К тому времени я уже достаточно знал евреев, чтобы понимать, что, отвечая, я рискую попасть впросак. То, что другим людям приятно, евреев обижает, а то, что других людей обижает, евреям приятно. Пока я нахожусь в Иудее, я — представитель Рима, а Рим всегда интересуется, всегда задает вопросы, всегда пытается понять.
Этой женщине нужен был собеседник, она хотела говорить, и она получила странное удовлетворение от беседы с римлянином, поэтому я откинулся на ложе и слушал.
— Он мой муж, Лентулл Силан, и такого человека, как он, во всем Израиле не сыщешь. Разве это удивительно? Или наша земля такая крохотная, такая незначительная, такая дикая, что мои слова тебя только забавляют?
Я знаю, тебя многое забавляет — а может быть, и нет, и твоя высокомерная, презрительная улыбка — это всего лишь неотъемлемая принадлежность римского легата. А может быть, я к тебе несправедлива, и тебя действительно забавляют эти чудаковатые, неотесанные евреи. Зачем ты здесь? Для чего тебя сюда послали? Впрочем, неважно, не отвечай, я просто болтливая старуха. Так мы говорили о Шимъоне Маккавее?
У него было четыре брата — ты знаешь, ведь всего было пять братьев Маккавеев; но эти четыре брата теперь мертвы, и у Шимъона внутри тоже что-то умерло. Он любил в жизни только своих братьев, а один из них был Иегуда. После смерти Иегуды он и женился на мне.
Не потому, что он меня любил. О, я росла с ним вместе в Модиине, он с детства виделся со мной чуть ли не каждый день, — но любить меня он не мог, он вообще ни одну женщину любить не мог, даже ту, которую звали Рут и которая была первая красавица в Модиине. Но я утомила тебя своими пересудами, ты ведь хотел бы услышать что-нибудь о нем, а не обо мне.
— Нет, о тебе, — вставил я, — ведь ты — часть его.
— Спасибо на добром слове, — сказала она, в первый раз улыбнувшись, — но едва ли это правда, Лентулл Силан.
Никто не может быть частью Маккавея — ни одна женщина на свете. Он одинокий и угрюмый человек, и такой он был всегда; он тоскует по потерянной жизни, по той жизни, какой живут все люди, но которая не для Маккавеев. Подумай, римлянин, каково жить без души, без самого себя, жить только ради чего-то, что вне человека. Подумай об этих пяти братьях, пройди по Иерусалиму, по Иудее, расспрашивай о них, и ты не услышишь о них ни одного худого слова, ни одного укора, каждый скажет тебе, что не было равных им, что это были люди без страха и упрека.
Она внезапно замолчала, долго смотрела на прекрасную, залитую лунным светом долину, а потом добавила:
— Но какой ценой! Чего это им стоило!
— Зато они победили.
Она обратила ко мне свои глубокие, задумчивые глаза, и в них была тень гнева, смешанного с таким сожалением, с такой грустью и безнадежностью, какой я никогда еще не видел в чьих-либо глазах. Но это мгновение прошло, осталась только грусть.
— Они победили, — кивнула она. — Да, римлянин, чего бы это ни стоило, но они победили. Тридцать лет мой муж знал только войну и смерть. А вы ради чего сражаетесь, римлянин? Ради земли? Ради добычи? Ради женщин? И все-таки ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о человеке, который сражался за священный договор между Богом и человечеством, — договор, в котором сказано, что каждый человек должен ходить с гордо поднятой головой и быть свободен…
Мне нечего было ответить, и я лишь наблюдал за ней и пытался понять этот удивительный народ, который отвергает все, что ценно и существенно, и создает культ из ничего.
— И не нужно человеку славы, — продолжала она. — Разве Шимъон бен Мататьягу удостоился славы? Его братья — да. Даже наименее известный из его братьев. Попробуй, скажи Шимъону что-нибудь дурное об Иегуде, Лентулл Силан, и, несмотря на святость законов гостеприимства, он ударит тебя. Или о Ионатане, о Иоханане, об Эльазаре. В его любви к Иегуде было что-то, что разрывало его сердце, я и сама этого не понимаю, но это всегда разрывало ему сердце, всегда, и только своих братьев мог он любить, этот человек, непохожий ни на кого на свете.