Тихоокеанское шоссе - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я запнулся, ошеломленный, пытаясь все это как-то осознать. Вот ведь оно что… Память — штука коварная, как ты ее ни редактируй. Ведь кто-то, сам того не желая, может напомнить, уколоть, порушить весь уютный мирок, где — сплошь чужая виноватость, а ты — безвинная жертва рока и обстоятельств…
Я вернулся в зал, сел в кресло и подумал вдруг, что зря тогда не отбил ее и не женился.
…Погибаю, бродяжу, а она, красавица, кормит меня, молча страдает и безумно любит…
Я захохотал, поперхнулся под удивленными взглядами и вдруг затосковал по ней или по дикой этой мечте, по всему тому, что у нас не вышло, и чувствовал себя последней сволочью, и был зол на нее или не на нее, на то, что сейчас придется думать, решать и нельзя читать про директора.
Я бросил журнал, поднялся на второй этаж, взял пива и стал пить, стоя за усыпанным яичной шелухой мраморным столиком. Лучше бы мне было не лететь в этот день из Москвы, лучше бы она не шла по залу… Лучше бы, лучше, а кто его знает — что лучше?
За окном побежал по снежному полю самолет, задрал нос, полез вверх, окно содрогнулось и запоздалый грохот колыхнул здание. Я чувствовал, как тихо леденеет затылок, и ощутил вдруг предчувствие — не предчувствие, что-то трудно уловимое — знание судьбы или жизни…
…на тебя летит с крыши кирпич, ты не видишь его, не ждешь, не можешь понять — откуда эта тревога и маята, а кожа на затылке стягивается, как на барабане, и волосы встают торчком…
Хотелось сделать что-нибудь громкое: шарахнуть о стекло бутылкой или опрокинуть столик, но вокруг стояли, разговаривали, пили пиво, и надо было перетерпеть это невыносимое ощущение немощи, вдвойне невыносимое, потому что в жилах звенит кровь и кулаки сжимаются, словно силясь перетереть камень. Я вернулся в зал, сел, стал вспоминать и тут понял, что ничего не помню, вру сам себе, бессовестно выдумываю, потому что не помню ни-че-го!
Я опять взялся за журнал, и там у них все кончилось хорошо: жена директора раскаялась в своем плохом поведении, сняла бриллианты и надела фартук, покинутая Маша вышла замуж за шофера, трест, которым руководил директор, перевыполнил план, все были вполне счастливы…
Через час объявили посадку.
ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ, потому что жизнь не кончается вместе с рассказом. Себя не жаль, но куда уходит живое, в какие дали? Где оно — бывшее еще вчера? Вот рассказ, он лежит на подоконнике весь, кроме последней страницы. За подоконником, в открытом окне — вечерний сквер, лиловеющий в ранних сумерках. Деревья еще зелены, но внизу, на вытоптанной черной земле, уже много желтых листьев, а за деревьями не видно улицы, в оконный проем тянет ознобом осеннего вечера, и там, внизу, хромой старик в рваном пиджаке ищет под кустами бутылки, таская за собой погромыхивающий латанный мешок. Вот он остановился, замер, слыша в осеннем небе одному ему ведомое, и, сильно хромая, погромыхивая мешком за плечами, пошел прочь, будто бы в лес. Он уходит от меня, нищий, ободранный старик со своими бутылками в непролазный лес вечности, в неведомое для меня, неясное с в о е время, уходит в сумрак и смрад вонючего сквера, за которым зверем рычит и ворочается город, и кажется, — не этот бродяга, а само время уходит немым укором, подбирая все бездумно расшвыренное и утерянное.
Буханка
Помню, звезды в лобовом стекле плыли фонарями, и иногда наносило дымом, а в ушах стоял сплошной гул, и изредка впереди вспыхивали искры, быстро гаснувшие на встречном ветру.
Не помню, что мне тогда снилось в кабине трактора, может быть — дом, а может быть — еда. Я сидел на ящике с инструментами, поджав к подбородку колени, клевал носом и чувствовал, как кожа от холода немеет. Я весь был холодный и от этого уже не мерз, просто мне казалось, что сам я весь нахожусь где-то у себя в груди, что вот там-то и есть я живой, а вокруг мое застылое тело, в котором еле-еле движется кровь, холодная, как у рыбы. Я обнимал себя руками, грел грудь, и мне там было тепло, а руки и ноги были уже не мои и я не обращал на них внимания. Поезд шел, грохотали колеса, в щели несло ледяным ветром, над степью отвесно стояла фиолетовая, выстуженная, прозрачная ночь, а в ее подножье катила, играя пороховым переменчивым блеском, степь, было много звезд. Когда ноги затекали, я стучал ими о пол, если не помогало — открывал дверцу с сорванной пломбой и вылезал на крыло, в грохот и гул. Синяя опрокинутая плоскость валилась в глаза, волосы поднимало ветром, я видел блестевшие под луной крыши тракторов на платформах, вагоны и полувагоны — всю длинную дугу состава, которая уходила куда-то во тьму, пропахшую копотью. Оттуда роем разлетались искры и изредка несся тяжелый, утробный рев тепловоза.
Я бегал по платформе, чтобы согреться, обдирал бумагу с кабин, снова залезал в свой «Беларусь», кутал в бумагу ноги, поясницу и опять клевал носом в полусне-полуяви.
Кто-то ходил по платформам и светил фонариком. Желтый пронырливый огонек заглядывал в