Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник) - Павел Зальцман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По рельсам вода, и колеса в глубокой, разрезая со стоном на две стены бегущих брызг, неотличима от наполненного падающим дождем воздуха – в погруженную траву венчая пузырьками острие.
На сухом местечке заяц, очумелый, сгорбившись, дрожит, с оглядкой сползает в низину и дает стрекача.
Вокруг совенка в вагоне столпились люди, нагнувшись, водя его пальцем. Петька наблюдает ползанье по полке; с трудом, так как черные следы, как когти под крылом, вонзаются, разделяя тело, разрывая связки, в жару, и сладкий кусок глотает насильно, противясь, неподвижен, убегая, спотыкается. Остановился проходивший проводник в синем кителе, нагнув шею, бойко попробовал пальцем снизу когти и открыл клюв, погладил перья, протягивая руку из-за стоящих перед ним, и поглядывает быстрыми глазами, немного навыкате, видно, близорук.
Наконец у всех его отнимает Лидочка себе одной. Взявши за обе ноги, свернувши пальцы с когтями внутрь, она приближает клюв к губам, дует ему в глаза, раздувая в стороны пух, толкает его шагать по скамейке и рассматривает со всех сторон.
Когда все разошлись, она говорит о доме:
– Скоро мы приедем, ты будешь за дверью пугать подруг, глядеть в окно на снег и прикасаться к шее теплым. Я научу тебя летать по комнате осторожно – стекло на буфете; звеня о рюмки, садиться на плечо. Я буду с тобою танцевать, вертеть над головой на крыльях и опускаться мне на палец. Мы с тобой заживем, – и она его целует в закрытый клюв. – Вечером гулять вместе. Не улети без цепочки.
Укладываясь спать, она сажает его на одеяло у ног. Поезд укачивает ее; постоянно под ней дрожит скамья. Темнота за окном поблескивает, как смола, зигзагами капель по стеклу. Лидочка засыпает и слышит сквозь сон, как совенок шевельнулся в ногах.
Вера лежит спиной на трясущейся полке над сестрой. Она открытыми глазами вверх глядит на темный потолок и в черное окно. Проносятся белые березы по шесть и больше из одного корня, за ними, кривясь, бежит земля, и медленно движется горизонт. Дождь учащается и светлеет.
Когти расслабляются, разъединенные кости, смещенные связки, хрупкие прослойки жира, раздавленные или смятые, – все притягивает горячую кровь; отработка, не находящая выхода, медленно уносимые частицы скапливаются и оволакивают воспаленное место. Мясо вокруг пронизано ими. Все вспухло. Под взъерошенными перьями, под черными сгустками набито желтых оттеков – песок мешает двинуть широко раскрытым крылом.
Вагон бросает в стороны. Из открытой в тамбур двери, через перескоки и гром колес слышен шум игры.
– Пшик ему!
– Да! Пропали вини!
– По козыри. Загубили его.
– Почему у меня три? Додай еще.
– Сейчас ход отдал бы, и все в порядке.
– Десять бубен, десять крестей.
– Нет, бери, какой тут интерес. Идет с правой руки?
– Значит, по-твоему, мне надо было отброситься?
– Иппонский городовой! Вот она и берет…
Веселый проводник сдает, карты ложатся на серую салфетку, задевают бумажку с солью, полбутылки, зеленые огурцы и две консервные банки с разрытой перочинными ножами рыбой в томате. Четверо проводников в служебном тянутся к картам, закрывают веера из пяти, поворачивают к свету. Один из них срезает кожу с огурца язычками. Проводник, мигая белыми ресницами, говорит:
– Огурцов завал. Везу три сотни солить. Остальные поберегу на масло.
– Продают в листьях.
– Будет течь.
– А на что корзинки из лыка?
– Тут надо смотреть на каждом полустанке, чтоб не пропустить кедровых орехов дочкам.
– А веники дальше.
– Под Москвой ведрами яблоки, и груш в этом году урожай.
– Никогда так карта не приходила, как сейчас.
– А мы ее побьем!
– После поездки всего отдыха неделя. Да, надолго не соберешь, не такая работа, опять пропадать – приходится думать об семье.
Махорочный дым из двери проникает в вагон, голоса путаются. Неподвижно. Не слышно. Ни шороха сверху. Вера, как лежала, забылась, засыпает.
Совенок сидит, качаясь. Помятое крыло, вывихнутое, тянет тело вбок и назад, голова бессильно склоняется клювом, глаза закрываются голубой пленкой, и шаги сбиваются. Он слушает, глядя на белую кожу Лидочкиного лица, на тихонько дышащее, подобрав ноги, тело, укутанное тонким одеялом, и подходит на слабых ногах по краю скамьи к ее затылку в белокурых завитках.
«Выросла огромной, маленькая, милая, не моя, не добраться самому до полки вверх, махая крылом; не моя; не пошевелить, не сдвинуть, и спит, закутавшись в белое, не слыша. Не в листьях, не на жизнь, не до смерти, за просветы, залито солнцем; пробегая ночью по сучьям, доищусь до следов и слез. Кому же ты достанешься, беленькая, ни когтей, ни клюва, без сил и волоча крыло, отыскать в сырости под деревом сухую дыру, один, уберусь, пока не убили. Не по силам, вынесем, поспешим, вырастем. Отплачу когтями, разыщу в листьях. Не догнать вовеки. Добиваясь не добьюсь, не увижу. Кто же тебя так полюбит? Кто же мне тебя заменит, не бледнее перед первой, привычной? Будь он проклят».
Клюнув носом в пол, совенок шепчет: «А я убегу».
Он дополз до двери и взглянул, выворачивая с болью шею, наверх на играющих, упершихся плечами в стены, а головами в потолок, и когда они нагнулись над банком, проковылял мимо, спрятался за плевательницу и ждет, когда откроют двери из тамбура на площадку.
В это время, хлопаясь о косяки, шатаясь от сна, в уборную проходит Таня. Скоро за ней из глубины вагона, спотыкаясь, бежит старик с бородой и пробует дверь – закрыто. Пока Таня осторожно поднимает платье и опускает рейтузы, вздрагивая от холодных пальцев, карабкается на стульчак и садится на корточки, держась одной рукой напряженными пальцами за наличник матового окошка, и с отвращением, нагнув шею, глядит на разлитую на цементном полу дрожащую воду, старик переминается с ноги на ногу и в нетерпении постукивает ручкой. Таня мучится тряской, чуть не падает, пальцы цепляются за косяк, она слышит стук, и это совершенно мешает ей. Наконец старик соображает выйти на площадку. За ним успевает проскочить совенок. Старик открывает наружную дверь вагона и опускается, держась одной рукой за поручень, на ступеньку.
Приблизившегося совенка охватывает вихрь. Старик бережно старается направить струю по ветру; рвет на капли, бросает вверх и вниз, то в сторону, то прямо в мчащийся синий бок, то в стекла веером, то на самого старика. «Нехорошо мочиться в бурю».
Ветер прибил совенка к стене. Страшно прыгнуть с больным крылом. Замерзший старик выплевывает бороду изо рта, поднялся, захлопнул дверь и так торопился спать, что совенок не успел обратно в теплый тамбур и остался один.
Хорошо различая через стекло дверей небо, за железными боками он не видит – пролетающие овраги, суживающиеся вверх в огромные долины, покрытые лесом, а справа, за стеной дождя, поднявшееся высоко, шумящее море.
Капли крови то здесь, то там в хрупких сосудах замерзают. Из каких-то щелей, из-под дверей, из окон проносятся вихри, раздувая перья до кожи, проникающие в тело.
Полчаса совенок леденеет в тамбуре, все ниже никнет головой, сжимается, покрывается крылом. На остановке его находит проводник едва живым и, опустив фонарь, несет к себе, кладет на столик и сам ложится на скамью на полосатое бумажное одеяло; поглядывает на мешки огурцов и на совенка и бормочет: «Привезем жене и дочкам».
Лидочка проснулась, трясясь на полке, свалилось одеяло; восемь часов, сестра храпит сверху. «Разбудить ее?» – только мычит, быстро открывает глаза и с ворчанием поворачивается спиной.
В уборной холодно, и железо и дерево мокрые. Вода из грязного выгнутого крана долго стекает каплями на красные зазябшие руки. Лидочка трет лицо перед зеркалом, нос покраснел; от дорожной грязи на лбу, под губой справа и на щеке – три белых прыща. Бледное лицо выглядит плохо. Губы побелели. Дороги четыре дня, еще впереди шесть. Бока болят на жесткой скамье. Вокруг утомительно возникают незнакомые места. И Лидочка пробует мечтать, уговаривает себя заснуть – на шесть дней дороги, не ощущая ее, чтоб проснуться дома. «В постели у окна над чистым полом, у стола в клеенчатой скатерти, голубой, под низеньким потолком; за зеленой ширмой. Двигать голыми ногами под одеялом, свободно ворочаться и вытягиваться на спине».
Нет ни постели, ни дома. Лидочка томится без дела. В девять часов проводник приносит совенка, но тот сидит неподвижно, едва живой, при толчках качается, у клюва выступила какая-то жидкость. Молоко он не глотает, оно стекает по перьям. Мякиш белого хлеба в молоке вываливается изо рта.
Вечером на мокрой платформе толпятся крестьяне с раскрытым тряпьем. В нем шишки. Голодные рты открыты, на губах висит шелуха кедровых орехов. У окон вагонов дети просят корки хлеба, тощие руки берутся за железные поручни. Двери закрываются всюду – даже во втором вагоне, далеком от станции. Проводник спрыгивает с мешком и бежит к толпе у кое-где открытых окон, лихорадочно рвущей объедки из рук и отдающей шишки. Он захватил два десятка огурцов, что были сверх мешков – «в дороге можно продержаться», – и выменял на них две сотни шишек. Поезд трогается, быстрее, толпа бежит то там, то здесь за окном; те, что половчее, съедают корки, а старики на земле ковыряют шишки.