Рябиновый дождь - Витаутас Петкявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это нетрудно сделать, когда есть казенная машина.
Марина долго сдерживалась, нахваливала ее вкус, редкие цветы, которые она выращивала, а потом все так же беззаботно сказала:
— Бируте, давай будем разумными. Я думала, что все закончится куда проще, поэтому все время вдалбливала себе в голову, что умная женщина никогда не запрещает мужу побегать на стороне… Но вы зашли слишком далеко.
— А как назвать женщин, принимающих у себя этих спущенных с цепи мужчин?
— Я не считаю тебя такой. Ну, случилось, ну, у старика ум за разум зашел… Но неужели ты за добро заплатишь мне злом? Неужели ты станешь разрушать нашу семью?
— Товарищ Марина, зачем такая торжественность? Ведь вы все равно не любите Виктораса.
— Мне лучше знать, кого я люблю и кого ненавижу! — Она закурила. — Ну, допустим, ты права. И что с того?
— Если бы вы любили его, не поехали бы сюда. Кроме того, вы бы намного раньше знали, что не я, а вы разрушили нашу жизнь.
— Допустим, что и это правда. Я однажды видела, как ты вешалась ему на шею. Но мало ли тогда было у него девушек? Однако теперь — совсем другое дело. Что ты, деревенская баба, можешь дать ему, такому известному ученому?
— Ребенка, — спокойно ответила Бируте. — Это лучше и больше, чем хорошая квартира и протекции.
— Ты наглеешь, — предупредила ее Марина.
— Это должно быть ясно и без помощи медицины, хотя, по правде говоря, вы и к ней уже давно не обращаетесь.
И на сей раз Марина смогла взять себя в руки. Она рассмеялась и, обняв соперницу за плечи, сказала:
— А может, на самом деле будем не только остроумными, но и разумными: возьмем да позовем на помощь эту самую медицину?
На Бируте будто ушат холодной воды вылили, но она сдержалась:
— Вы правда сделали для меня много добра, и только поэтому я не указываю на дверь. Я не могу ни отнять у вас Виктораса, ни отдать его вам: это в его воле. А что касается моего ребенка, прошу — поосторожнее!.. Вы не моя мамочка, а я не ваша избалованная дочка.
— Бируте, ты хорошо знаешь меня: я хороший человек, но, если потребуется, могу быть и очень плохой.
— Вам ничего и не остается! Вы приманили Виктораса добротой, а оттолкнули ревностью, теперь собираетесь вернуть его местью, а чем опять оттолкнете?.. Смертью?
— Ты — ведьма!
Не дождавшись мужа, она умчалась своей дорогой и оказалась в больнице у Стасиса. Вскоре вернулся и тот, кашляя и задыхаясь, словно расхворавшийся шестидесятилетний старик.
Саулюса разбудила страшная боль, от которой мутился разум. Вокруг него двигались белые бесформенные фигуры. Они что-то делали и плавали в густом, наполненном клейким страданием пространстве. Через некоторое время все как бы впечаталось в прозрачную и холодную глыбу льда. Малейший шорох проникал в мозг и замораживал мысль. Потом на него снова стали сыпаться гроздья рябины…
— Где Моцкус?! — закричал он, придя в себя, и снова зажмурился: перед ним стояла Бируте! Она была в тесном, не по росту халатике, заплаканная, но такая же большеглазая и чуть неуклюжая, как в тот день у костра, когда стыдилась своих неприкрытых, мокрых от росы икр. — Простите, — застонал Саулюс, — за все простите, — сильно сомкнул веки, стараясь побороть боль, а когда спустя минуту открыл глаза, ее уже не было.
Время делало свое. Через несколько дней все обрело черты реальности и обыденности. Его уложили на жесткие, чуть покатые доски, надели под мышки кольца, взнуздали подбородок, обвязали ремнями и растянули. Исчезла боль, вернулось сознание. Тогда до него дошли шепотом и вслух произносимые слова сочувствия. И чем внимательнее были навещавшие его друзья, тем отчетливее проникало в каждую живую клетку страшное предчувствие, что вторая, потерянная, как ему казалось, во время аварии половина тела уже никогда не оживет, что доктора только из жалости и на всякий случай соединили ее с другой частью тела. Наконец это предчувствие превратилось в уверенность: все кончено.
И когда, рядом с уткой в руках снова появилась Бируте, он спросил:
— Это вы?
— Я.
— Как хорошо!.. Вы скажете мне всю правду, да?
Она вытерла слезы.
— Что тут скроешь — сломан позвоночник.
— А доктора, что доктора?! — В этот крик он вложил всю свою надежду, всю веру в чудеса, в суеверия, врожденное желание человека достичь невозможного. Но Бируте в его голосе услышала только страдание, мольбу о помощи.
— Доктора — ремесленники, — пожалела она больного, — когда сами ничего не могут, уповают на всевышнего: мол, будем надеяться… Поправляются неизлечимые, умирают здоровяки.
— Спасибо, — поблагодарил он и тут же почувствовал, как все его существо восстало против этой убийственной логики, убеждающей в ничтожности человека.
Господи, как легко десятки раз за день осуждать себя, — он вытирал холодный, покрытый испариной лоб, — как просто пугать других, угрожая им своей смертью, и как бесчеловечно страшно услышать от другого, что ты обречен.
— Мы с Моцкусом к вам ехали, — заставил он себя улыбнуться и попросил: — Дайте мне руку. — И, думая о Грасе, признался: — Я лгал, в ту ночь я ехал к вам. Ругался всю дорогу, сам с собой боролся, но спешил…
— Я знаю.
— И еще: вы должны помочь мне.
— Не понимаю.
— Только не сердитесь. Я никому не смог бы доверить это, даже матери, даже жене, а вам — могу, — он перевел дух, стараясь окончательно победить себя, и, стиснув ее пальцы, принялся горячо объяснять: — Я не хочу сделаться таким, как Стасис. Не могу, не имею права цепляться за жизнь, как вошь за воротник, только чтобы превратить жизнь других в сущий ад. И пока болезнь еще не затронула мой мозг, пока мой разум еще светел, пока я не превратился в животное… Помоги мне, ведь ты добрая.
Бируте сидела, боясь шевельнуться, и напряженно думала. Потом осторожно убрала пальцы.
— Но у меня рука тяжелая, — рассмеялась через силу. — А если сразу не поможет?
— Не верю! Я не хочу верить ни в единое слово из этой сказки про Стасиса и яд.
— А Моцкус поверил.
— Его дело. Я совсем не потому, я только тебя, одну-единственную, здесь знаю. Ты не сердись. Я как к подруге, как… — хотел сказать: «как к матери», но сдержался, сообразив, что такое обращение было бы слишком тяжким и для него, и для нее.
— За что я должна рассердиться? — она все отдалялась от него и становилась холоднее.
— Что встрял между вами, словно судья какой-то… И что рылся в вашей жизни, как свинья… И что прошу такой помощи…
— Никуда ты не встрял и ничего ты не знаешь, потому что я еще никому своей правды не рассказывала, боялась, как бы, выговорившись, не стать пустой и глупой, как Марина. Хватит. Кроме того, я и на Стасиса насмотрелась.
— Но ты защищала его!
— А что я должна была делать, если тебе машину стало жальче, чем меня?
— Я совсем не такой, каким иногда кажусь, — Саулюс снова хотел взять ее руку.
— Ребенок ты. В больнице я оказалась по своей воле, ибо решила, что куда полезнее лечить больных, чем калечить здоровых.
— Врешь.
— Пусть так. А что, по-твоему, человечнее: отравить одного мерзавца, который приговорил к смерти тебя, твоего любимого и твоего еще не родившегося ребенка, или пожалеть его и продолжать смотреть, как он потихоньку калечит и уродует все, что тебе дорого и любо?
— Не знаю.
— Тогда почему судишь? Почему просишь меня, если сам еще не решился? Если ты такой герой, надо было всю жизнь носить ампулу яда в воротничке. Ишь каков!.. Он, как в кино, честно протянет ноги, а ты потом мучайся из-за него до гробовой доски, кайся за чужие грехи…
— Я к вам как к товарищу, я только хотел…
— Хотел ты или не хотел, но сказал, — она немного оттаяла. — Думаешь, у бабенки уже есть опыт, и все будет хорошо. Я казнюсь только потому, что тогда сразу не сделала этого. Думала, Моцкус окажется более мужественным, а он только тянул все, тянул, пока веревочка не кончилась. Душа потрескалась, прогоркла, и не осталось в ней места для счастья. Он думал денежками, ласковыми речами от зла откупиться. Подлецы только жиреют от этого. Теперь уже поздно, мальчик. Все во мне перегорело, остался лишь долг, ни большого ума, ни больших усилий не требующая необходимость жить и не выделяться среди других. Не поладили мы с Викторасом и не могли поладить: я думала, что для счастья достаточно не замечать ложь, но оказывается, ложь надо раздеть, как учит сам Викторас, сорвать с нее блестки и пустить в мир голой, как правда, чтобы она своим отвратительным ликом постоянно пугала всех и каждого. А Моцкусу стало жаль этих блесток. Он все так запутал, что чуть не погубил и себя, и меня… Это напоминает мне одну гнусную сцену, которую я видела в кино, когда талантливые, аккуратно одетые юноши разбили в щепки новенькое пианино только для того, чтобы эти щепки пролезли в вырезанную в доске дыру. Но еще глупее, когда взрослый человек, глядя на эту кучу обломков, удивляется, почему пианино не играет? А музыка все равно нужна. Без нее нельзя. Но человек — не вещь. Он становится человеком, только когда живет среди других людей. Я не знаю, кто и почему все так устроил, но, поверь, как прикоснешься к другому, так зазвенишь и сам, — как аукнется, так и откликнется… Яд из аптеки я принесла для себя. Вот в чем была моя ошибка. Но бутылочка пропала. Я думала, этот дурень со своими лекарствами перепутал. Перепугалась и влетела в его комнату как сумасшедшая, разбила, расколотила все и с плачем призналась, что никогда не смогу быть судьей — ни себя, ни других судить невозможно. Боже упаси! — Она поправила волосы. — Но, оказывается, я опять ошиблась. Моя решительность еще останавливала его, а когда он сообразил, что и я такая же трусиха, то украл эту бутылочку, начал шантажировать меня и пугать прокуратурой. Надо было спасать Виктораса, спасать подругу, работавшую в аптеке, думать о ребенке, поэтому я унижалась, умоляла, жертвовала собой, пока не превратилась в тряпку. Зло — болезнь заразная. Выдержать ее может только человек, переживший большое горе. Я долго не понимала, откуда у сильных людей эта чудесная невосприимчивость ко злу? Теперь знаю: такими их делает страдание. И поэтому оно необходимо нам не меньше, чем счастье. Вот что, милый, и хотела сказать тебе тогда у озера, но ты был нетерпелив и не совсем красиво прогнал меня прочь.