Внутри, вовне - Герман Вук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Эбби Коэна был врач-кардиолог, но, увы, он практиковал в Бронксе, на Проспект-авеню. В юности доктор Коэн порвал со своей строго ортодоксальной еврейской семьей, чтобы поступить на медицинский факультет, и в результате он стал завзятым атеистом. Эбби в этом отношении усвоил взгляды своего отца, я же был традиционно религиозен, и мы годами об этом спорили — когда ехали в школу на трамвае и когда в большую перемену выбегали поесть и Эбби покупал у лоточников булочки с горячими сосисками, насмехаясь над моими опасениями, что эти сосиски могут быть свиными, а то и еще почище — с примесью кошачьего или собачьего мяса. Эбби знал всю грязную подноготную политической жизни школы имени Таунсенда Гарриса, и это он просветил меня относительно того, какое классовое неравенство царит при приеме в «Аристу». Меня это, впрочем, не трогало. Мне было просто-напросто наплевать. Мне ни разу даже в голову не пришло попробовать попасть в редколлегию «Стадиона» или в «Аристу». Не спрашивайте, почему. Наверно, мне казалось, что игра не стоит свеч.
Я так жил всю жизнь, подобно простоватому киногерою, который то и дело избавляется от опасности, даже не подозревая, что ему угрожало: какой-то злодей бросает на него сверху тяжелый сейф — и промахивается на миллиметр, или пытается его взорвать, но отсыревший фитиль гаснет, не догорев до запальника, или подливает ему яду в суп, но из тарелки сперва прихлебывает ложку незадачливый официант, который тут же падает мертвым. Например, когда я учился на юридическом факультете, я даже не подозревал, что клика гудкиндофобов из кожи вон лезла, чтобы я не смог попасть в редколлегию «Юридического обозрения», — и не добилась своего. Я узнал об этом лишь много лет спустя, да и тогда едва мог этому поверить. А в школе имени Таунсенда Гарриса я понятия не имел, что члены «Аристы» презирали «этого дурака в лиловом костюме» и отпускали обо мне за глаза обидные шутки.
Для неприязни ко мне у них была небось та же причина, что и у Поля Франкенталя, — мои раздражающие минскер-годоловские успехи. Я шутя-играючи сдавал экзамены по латыни и по геометрии, я мог без труда настрочить сочинение по литературе на большой перемене во время партии в шахматы, пока мой противник обдумывал ходы, — и все это я делал в своем жутком лиловом костюме. Но и я не во всем хватал с неба звезды. Раз за разом я чуть не проваливался по истории, потому что ни в какую не умел зазубривать даты и подробности. И еще я жутко плавал по рисованию, которое в школе имени Таунсенда Гарриса было чуть ли не самым важным предметом: каждый месяц мы должны были выдать на-гора два «листа» — то есть рисунка или картины, — а в перспективе и композиции я так же слепо разбирался, как и в стиле одежды. Но, конечно, бывали у меня иногда и такие взлеты, как квадратный корень из 625, и это портило кровь кое-кому из «Аристы», но я никогда не знал, когда и как это происходило. Ну, а если мне случалось опростоволоситься, лиловый костюм добавлял масла в огонь. На мне было клеймо.
Честно говоря, я могу припомнить только один случай, когда я в школе имени Таунсенда Гарриса совершил действительно скверный поступок. Я украл учебник французской грамматики у парня по фамилии Баум — вовсе не члена «Аристы», а такого же трамвайного смерда, как и я. Баум знал, что это я украл книгу, и он обвинил меня в этом, но я отрекся; и тогда он закричал, что, если ему удастся это доказать, он добьется, чтобы меня исключили из школы. На эту кражу я решился потому, что раньше я уже потерял в трамвае два таких учебника, а попросить третий было чревато немалым штрафом и двадцатью часами оставления после уроков, и у меня не хватало пороху предстать перед мамой и папой с таким приговором. Если Баум до сих пор жив и случайно прочтет эту книгу, пусть он мне напишет, и я верну ему стоимость учебника французской грамматики со всеми процентами, накопившимися за сорок пять лет. Не знаю, что еще я могу сделать. Баум, я искренне прошу прощения!
До сих пор я не рассказывал об этом своем преступлении ни одной живой душе, кроме Бобби Уэбб. Как-то мы с ней в ресторане «Золотой рог» здорово окосели от армянского коньяка, и я выложил ей историю о французской грамматике Баума. После этого чуть ли не каждый раз, когда я нализывался в ее обществе, я почему-то всегда начинал снова и снова рассказывать об этом случае. Бобби была очень терпима, и первые десять-пятнадцать раз она участливо все выслушивала. Но однажды, когда мы лежали в постели в моем номере в «Апрельском доме», мне почему-то взгрустнулось, и я в который раз начал исповедоваться в своей краже. Тогда Бобби, обняв меня, сказала:
— Да, да, дорогой, но, может быть, уже не стоит об этом вспоминать? Я уверена, что Бог давно тебя простил.
А когда я возразил, что в этом никогда нельзя быть уверенным, она ответила:
— Ну, я-то тебя точно прощаю, и ради Христа, заткнись же ты, наконец, об этом Бауме и его идиотском учебнике!
Это было заблаговременное предупреждение о том, что ее терпение не безгранично. Мне нужно было зарубить это себе на носу.
* * *Однажды на перемене ко мне подошел Монро Биберман и предложил написать вместе рассказ. Ну и ну! Школьный альманах объявил ежегодный конкурс, посвященный памяти редактора, умершего от менингита, и назначил премию в двадцать долларов. Мы с Монро были первыми по литературе, но он все-таки был впереди меня, потому что он уже полностью прочел такие вещи, как «Расселас» и «Il Penseroso», и он получал высшие баллы за то, что шпарил из них большие куски наизусть, я же их так и не одолел, считая, что это дичь несусветная, которую хвалят только дураки из пижонства. Монро знал, что, хотя на мне и лиловый костюм, я владею пером. В тот же день мы после школы пошли к нему домой и засели за рассказ.
О боги, это был день торжества для Исроэлке! Сам великий Монро Биберман, высокомерный и изящный заместитель редактора «Стадиона», со значком «Аристы» на лацкане элегантного, сшитого на заказ пиджака, пригласил меня в соавторы; он провел меня в подъезд импозантного дома на Парк-авеню, мимо пышного швейцара в ливрее с галунами, торжественного, как свадебный генерал, а затем через роскошный холл, устланный толстыми коврами и украшенный позолоченными мраморными колоннами, и ввел в отделанный деревянными панелями лифт, который поднял нас в квартиру, состоявшую из множества богато обставленных комнат и бесчисленных ванных. Как мама в минском доме Левинсонов, я раньше и представить себе не мог, что евреи могут жить в таких хоромах. Мы съели обалденный пудинг, вынутый из гигантского холодильника, стоявшего в гигантской кухне, и, пока мы ели, великий Монро Биберман покатывался от смеха, выслушивая мои шутки.
Я тогда влюбился в Монро Бибермана: никак иначе это не назовешь. Секс тут был, конечно, ни при чем, и мои друзья-психоаналитики могут над этой фразой мудро ухмыляться до боли в челюстях. Да, это была мальчишеская влюбленность, пылкая, но совершенно невинная. В тот вечер я впервые в жизни вернулся в Бронкс на метро, и, глядя, как мимо мелькают станции с незнакомыми названиями, я чувствовал себя экзальтированным бронксовским плебеем в дурацком лиловом костюме. Если в поле моего зрения и попалась одна-другая подвязка, я ее не заметил.
Мы продолжали после уроков день за днем отправляться в этот богатый дом на Парк-авеню и писать рассказ. Конечно, было бы немыслимо пригласить Монро Бибермана к нам в Бронкс: он там, наверное, даже стакан воды погнушался бы выпить. Вскоре он предложил мне подать заявление о приеме в «Аристу», намекнув, что это будет верняк. Он не кривил душой. Мы с ним и вправду хорошо сработались. Он считал, что я умею писать смешно, а для меня он был молодым богом; он нежился в парах моего восхищения, а я таял от восторга, когда он смеялся моим шуткам, и оба мы были на верху блаженства. Мы подали наш рассказ на конкурс, уверенные в победе, мы уже были друзья — водой не разольешь. Конечно, в школе это не осталось незамеченным. Может быть, бибермановские приятеля по «Аристе» накрутили ему хвост, но если и так, он им величественно показал, что ему на это начхать. Эбби Коэн был всем этим ужасно обескуражен и стал то и дело предупреждать меня, чтобы я держался подальше от «этих парней». Я вовсе не стал перед ним задирать нос, я относился к Эбби ничуть не хуже, чем раньше, но ему этого было мало, и он повернулся ко мне спиной.
Итак, хоть я и был из Бронкса, я подал заявление о приеме в «Аристу», по приглашению и по рекомендации Монро Бибермана. Не успел я это сделать, как у меня закружилась голова от гордости. Эта честь, к которой раньше я был так равнодушен, теперь казалась мне чем-то, о чем я уже давным-давно грезил, голубой мечтой, лучезарной жизненной целью — событием, гораздо более для меня важным, чей получение премии за рассказ или даже предстоявшая мне «бар-мицва», до которой оставалась всего неделя или две.