Каменный пояс, 1985 - Михаил Львов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Довгозвяка понял, что пошутил неудачно, посерьезнел и спрашивает: «А чей ребенок-то?» — «Кабы знать чей! — говорит она. — Намедни привезли раненых. Я, как на грех, за водой вышла. Стала и смотрю, как их выгружают. Выгрузили, шофер борт закрыл, и я уж к колодцу направилась, вдруг слышу: «Эй, мамаша, постой!» Оглянулась. Вижу, бежит ко мне шофер, а на руках вот этого самого мальца тащит. «Чуть не забыл про этого пассажира! Такое, понимаешь, дело, мамаша, тут наши после бомбежки пацана подобрали, говорят, будто бы мать у него убило, не знаю в точности, сам не видел. Ты уж пристрой куда-нибудь». Сунул его мне в руки и бегом к машине. Я растерялась, кричу: «Куда же ты, солдатик? Что я с ним делать буду?» Не услыхал, уехал. А малец смотрит на меня испуганными глазенками, вот-вот заплачет. Бросила я ведро, отнесла его в свою каморку, покормила. Поел он и сразу уснул: намаялся, видно, бедняжка… Когда проснулся, посадила на колени, по головке глажу и спрашиваю: «Как тебя зовут, маленький?» — «Саса». — «Саша?» — «Саса». — «А фамилия твоя какая?» Молчит — что ж, дитя малое, видно, не знает. Говорю: «А мама у тебя где?» Он сморщился, да как заплачет! Я уж и не рада стала, что про мать заикнулась, кое-как успокоила… Одного ни на минуточку оставить нельзя — сразу в слезы. Пока я полы мою, Иван Лукич, завхоз наш, придет и с ним играется. Сегодня куда-то уехал, пришлось с собой брать».
Она намочила в ведре тряпку и стала подоконник протирать. «Да-а-а, дела-а, — говорит Довгозвяка и на Сашу смотрит. А тот в это время на полу с чьей-то тапочкой возится. — А может, ошибка какая вышла и жива его мать?» — «Да кто ж ее знает? Разве только один бог, — отвечает тетя Маша. — А к богу в душу не заглянешь. И то думаю: поди, ищет, сердешная, своего сыночка… Может, и объявится еще». — «Ясное дело, объявится! — говорит бодро Довгозвяка. — Напутал что-нибудь тот шофер, всякое ведь бывает».
Все это время я лежал тихо-смирно, только слушал, а тут меня будто черт за язык дернул. «Нет, — говорю, — не объявится: сам я ее мертвой видел». И рассказал им все, как было.
Тетя Маша всплеснула руками, на стул села. «Господи, значит, верно все, убило ее! Что же мне с ним теперь делать? Ведь сама-то уж одной ногой в могиле стою, не дай бог, смерть меня приберет, что тогда? Опять малец один останется, да и пропадет совсем. И зачем я только тогда за водой пошла!..»
А я лежу и на себя досадую: на кой черт ляпнул, что видел, как убило его мать! Кому это нужно? Только тетю Машу вконец расстроил…
Один солдат, не помню сейчас его фамилии, говорит мне: «Получается, он тебе сейчас как бы крестником приходится, а ты ему — крестным отцом». Я, понятно, над этим не задумывался, но отвечаю: «Выходит, вроде этого». — «Нет, не вроде, — говорит Довгозвяка, — По теперешним современным временам, как я понимаю, крестный отец — это голая ерунда! Ты его спас? Спас. А если спас, значит, вторую жизнь дал? Дал. А коли дал, вот и выходит, что ты ему теперь вроде отца-матери».
После того дня тетя Маша частенько стала приходить вместе с Сашей. Привык он к нам быстро, да и мы к нему привязались. То около одного копошится, то около другого, но, вижу, больше ко мне льнет, лопочет что-нибудь, как будто понимает, что я ему не совсем посторонний человек.
Уйдут они с тетей Машей, а я лежу и думаю о тех словах, насчет отца-матери. Запали они мне тогда в душу и как прикипели там.
Дорога мне после госпиталя одна осталась — домой, и начал я не на шутку подумывать, не забрать ли мне Сашу с собой, и чем дольше об этом думал, тем больше.
Не знаю, как бы все дальше сложилось, может, так и осталось бы это у меня только в мыслях, если бы не один услышанный Довгозвякой разговор…
Однажды утром он пошел на перевязку — он тогда уже выздоравливал и сам ходил. Вскоре вернулся невеселый и говорит: «Завтра Сашку отсюда увезут». Все, конечно, спрашивать давай: что да как. Он отвечает: так, мол, и так, слышал сейчас в перевязочной разговор врача с завхозом Иваном Лукичом. Завхоз разыскал какой-то детдом, который на днях должен эвакуироваться, вот туда-то и собираются они пристроить малыша.
Стали тут все говорить: кто одно, кто другое. Кто о том, что раз детей эвакуируют, значит, скоро и сюда фашист нагрянет, а потому мальчонке здесь не место. Кто о том, что тетя Маша — старушка совсем слабая, и ей Сашу на ноги все равно не поднять, и, мол, правильно делают, что отправляют ребенка в детдом: там он попадет в надежные руки и настоящее воспитание получит.
Вот тут-то я и призадумался крепко, всяко прикинул — и так, и этак. Но надумал твердо.
Еле дождался я в тот вечер тетю Машу. Пришла она поздно. Сосед мой, Довгозвяка, уже спал. Подозвал я ее и спрашиваю тихонько: «Тетя Маша, это правда, что завтра Сашу хотят увезти?» — «Правда». Говорю: «Тетя Маша, я хочу его с собой забрать». Она, видать, не поняла, спрашивает: «Как забрать-то?» — «Насовсем. Проваляюсь я здесь недолго, подлечу малость свою култышку — и домой. Вот и заберу его, чем в детдом отправлять. Только я тебя очень прошу, тетя Маша, не давай ты его увозить, а? Пусть еще немного поживет у тебя?» Присела она рядом со мной, на глазах слезы. «Родной ты мой, что же ты меня так за него просишь, как будто я только и думаю, как бы от него, сиротки, избавиться? Никуда бы я его не отдала, кабы покрепче была хоть маленько. Ведь как сказали мне нынче, мол, везти его завтра надо, так я, полдня проревевши, всю рубашонку на нем слезами вымочила». Вытерла она глаза уголком платка и говорит: «Доберешься ли ты с ним без ноги-то?» — «Доберусь, — отвечаю, — я уже об этом думал. Отсюда на станцию машины каждый день ходят, и в поезд не одни садиться будем, если что, люди помогут, а уж как с поезда сойдем, тут до моего дома совсем рукой подать. Если и придется немного пешком пройти, так ведь Саша на ножки крепкий. Так что потихонечку доберемся, тетя Маша».
Посидела она со мной еще немного, повздыхала, о жене порасспросила: как она, хорошо ли примет чужого ребенка да сколько у нас детей. Сказал я ей, что баба у меня добрая, рассказал про сынишку. Словом, говорю, можешь не расстраиваться, тетя Маша, примет она Сашу как родного.
Прибралась она и вскоре ушла.
А я руки за голову заложил, в потолок уставился и улыбаюсь: так мне после этого легко стало, будто бог знает какую тяжесть с себя скинул.
Тут Довгозвяка заворочался и сел на кровати. «А ты молодец, — говорит, — мужик что надо! — И руку мне жмет. — Не спал я, слышал все».
Потом спрашивает: «А ты жене насчет ноги-то написал?» — «Написал, что ранило в ногу и, может, скоро домой приеду». — «Значит, не написал». — «А зачем ее раньше времени расстраивать?» — «И то верно, — говорит. — А про Сашку?» — «Ну, этого я, сам понимаешь, просто не успел еще. Ты ведь сам слышал, только сейчас договорились с тетей Машей».
На другой день отправил жене письмо: написал про Сашу. Но, как я узнал после, до дому оно почему-то так и не дошло…
Поезд остановился на каком-то разъезде, постоял с минуту и снова тронулся. Федор Иванович замолчал. Он вынул из портсигара папиросу, не спеша размял, но не прикурил, положил обратно. Я опять заметил въевшуюся в трещинки его заскорузлых пальцев черноту и вдруг ясно вспомнил, где я видел точно такие руки: я видел их давным-давно, еще пацаном, у безногого сапожника на маленьком сухоложском базаре в Свердловской области — в городке, где я родился и прожил свои детские годы. На своей крохотной тележке он закатывался в тень, под какой-нибудь навес, доставал из заплечного мешка немудрящий сапожный припас, инструмент и, подкручивая прокуренные махрой усы, бесшабашно-весело кричал: «Эй, народ, налетай! Подобьем, подошьем, марафет наведем! Починю — хоть в огонь, хоть в воду! Пятак за работу — и получай скороходы! Э-эх, всем богам по сапогам!..» У безногого сапожника были золотые руки, и работы у него хватало. Почти без перекуров он ремонтировал принесенную людьми обувь и то и дело ловко сучил нитки для подшивки и смолил их куском черного вара… Да, у него были такие же руки, как и у Федора Ивановича. Это от дратвы, от вара и дратвы.
— Короче, подлечился я, и списали меня, конечно, вчистую. Незадолго до этого Иван Лукич, с которым после разговора с тетей Машей мы стали большими друзьями, разыскал где-то для меня старенький протез, тесноват он был и ногу с непривычки натирал страшно, по все же это было лучше, чем костыли, хоть, правда, долго еще я без костыля ходить не мог. Получил я какие нужно бумаги и поковылял к тете Маше.
Она и Иван Лукич поехали на станцию.
Посадили они нас в поезд. Когда прощались, тетя Маша заплакала, да и Лукич тоже в карман за платком полез. Оставил я им свой адрес: очень они хотели приехать, когда война кончится, навестить нас с Сашей. Но больше я их не видел. Знать, не пощадила стариков эта война…
…Доехали до моей станции уже поздним вечером.
Вышли мы с Сашей на дорогу. На пригорке, километрах в трех, огоньки нашей деревни светятся. Держу его за ручку, да разве он спокойно идти будет! То присядет, то за каким-нибудь камешком наклонится, то к обочине за веточкой потянется. И все бормочет что-нибудь: говорил он тогда плохо, но я наловчился его понимать. Не знаю, сколько мы времени таким манером до деревни протопали бы, если бы не подвернулась попутная подвода. Доехали мы на ней до самого дома.