Слово о Родине (сборник) - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты чего это? — спрашивает пан.
— Сапог ногу жмет, мо́чи нет, — и улыбается.
Снял сапоги, подает мне.
— Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.
Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:
— Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.
— Пущай сымают.
Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщовые — и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну — стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, что стоит муж такой на́гий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.
— Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазило тебе, не видишь, что я очень голый… совестно…
Она же раскосматилась, ревет в одну душу:
— Стреляйте обех нас!..
Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:
— Стрелять?
— Стреляй, проклятый!..
Это на пана-то!
— Привяжите ее к мужу! — приказывает.
Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, наземь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:
— Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощенья?
— Попрошу, — стонает Семен.
— Ну, попроси, только у бога… опоздал у меня просить!..
На земле лежачих их и побили… Аникушка после выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:
— Хочешь жить? Коли хочешь — проси прощенья. Так и быть, полсотни розог — и на фронт.
Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов не хватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…
— Перетяните его на дорогу! — приказывает пан.
Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:
— Ездовый, ры-сью, не объезжать!..
На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, землю с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…
Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…
Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:
— Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловищу по земле тягает. С виду — веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолоки меряются. Парнишка-то перерастает его… Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на сколизи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, а он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, что он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизи нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю сроду не придется пахать… Вот он и тоскует…
В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль, белобрысый и напыщенный, надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой — косыми полосами кромсавший дорогу — след тополевского трактора.
Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнувший керосиновой гарью, размеренный и грузный.
1926
О Донпродкоме и злоключениях заместителя Донпродкомиссара товарища Птицына
Я, Игнат Птицын — казачок Проваторовской станицы, — собою был гожий парень: за поясом у меня маузер в деревянной упаковке, две гранаты, за плечиком винтовка, а патронов, окромя подсумка, полны карманы, так что шаровары на череслах не держатся, и мы их бечевочкой все подпоясывали. Глаза у меня были быстрые, веселые, ажно какие-то ужасные: бабы, бывалочка, пугались. Примолвишь какую-нибудь на походе, а она после, как освоится, и говорит: «Фу, Игнаша, до чего ваши глаза зверские, глядишь в них, никак не наглядишься».
Ну и все прочее было позволительное: голосок — как у черта волосок, с хрипотцой.
В эту пору был я в станице Тепикинской на продработе.
В девятнадцатом году это было, весной. А в Проваторовской на одних со мной чинах хлеб качал дружок мой тесный, товарищ Гольдин. Сам он из еврейскова классу. Парень был не парень, а огонь с порохом и хитер выше возможностев. Я — человек прямой, у меня без дуростев, я хлеб с нахрапом качал. Приду со своими ангелами к казаку, какой побогаче, и сначала его ультиматой: «Хлеб!» — «Нету». — «Как нету?» — «Никак, говорит, гадюка, нету». Ну я ему, конешно, без жалостев маузер в пупок воткну и говорю малокровным голосом: «Десять пулев в самостреле, десять раз убью, десять раз закопаю и обратно наружу вырою! Везешь?» — «Так точно, говорит, рад стараться, везу!»
А Гольдин — этот в одну ноздрину ему влезет, в другую вылезет, и сухой, проклятый сын, как гусь, и завсегда больше моего хлеба наурожайничает. Но уважали нас одинаково. Гольдина за девственность — потому он был, как девка, тихий, ну, а меня, Птицына, спробовали бы не уважать! Я — человек прямолинейный, как загну крепкое словцо, как зачну узоры рисовать, аж смеются все от моей искусственности, молодые казаки так нарошно не везут, желательно им, чтоб я трахнул. «Ну, — скажут, бывало, — залился наш Птицын жаворонком», — так и прозвали меня жаворонком. Ну, приятно. Таким родом мы снабжаем продухтами пропитания Девятую армию Южного фронта и вот слышим, что в Вешенской станице восстанцы с генералом Секретёвым скрестились и жмут. Как пошли мы, как пошли — удержу нет. И обозначились в Курской губернии Фатежского уезда. Приятно там хлеб качаем. И месяц качаем, и два качаем. До нас по десяти тысяч проса выручали, а мы появились — по двести тысяч начали брать. Гольдин тем часом выше да выше лезет, и в один распрекрасный день просыпаемся, а он как куренок из яйца вылупился — уж уполномоченным особой продовольственной комиссии по снабжению армии Южного фронта. Приятно. Я по Фатежскому уезду с отрядом матросов просо и жито гребу. Гольдин призывает меня и тихо говорит: «Ты, Птицын, суровый человек и дуги здорово умеешь гнуть. Чудак ты, нету в тебе мякоти». Насчет дуг мне сделалось непонятно, а мякоти во мне действительно мало, одни мослы. На что мне мякоть? Что я, баба, что ли? И никто за мою мякоть не погребует держаться. «Ты, говорит, смотри-ка мне любезней». А ему в ответ: «Ты знаешь, что в Октябрьском перевороте я Кремль от юнкерей отбирал?» — «Знаю». — «Знаешь, говорю, что при штурме мне юнкерская пуля в мочевой пузырь попала и до сего дня катается там, как гусиное яйцо?» — «Знаю, говорит, и очень сильно уважаю твою пулю, какая в пузыре». — «Ну, то-то и оно, пулю мою ты не жалей, потому она жиром обрастает, и не в пятку, так в другое место кровя ее вытянут, а жалей ты тех наших бойцов, какие на фронтах сражаются, и чтоб они с голоду не сидели». — «Иди», говорит, головой покачивает и тяжко вздыхает. Значит, вроде жалко ему стало бойцов, или как? Приятно. Иду я обратно и качаю хлеб. И до того докачался, что осталась на мужике одна шерсть. И тово добра бы лишился, на валенки обобрал бы, но тут перевели Гольдина в Саратов. Через неделю бац от него телеграмма: «Донпродкому выехать мое распоряжение Саратов». Подписано: «Саратовский Губпродкомиссар Гольдин».