Слово о Родине (сборник) - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покель я ее ловил да уговаривал — не брыкайся, мол, дура, не абы кого повезешь, а женскую власть, — а Настя с моей супружницей уж скочетались.
— Бьет тебя муж? — спрашивает.
А моя сдуру, как с дубу:
— Бьет! — говорит.
Привел я кобылу только в хату, а Настя ко мне:
— Ты за что это жену бьешь?..
— Для порядку. Не будешь бить — спортится. Баба, как лошадь: не бьешь — не везет.
— Не то что жену, а и лошадь бить нельзя! — Это она меня обучает.
Поговорили маленько и поехали. Только я для хитрости кнут-то не взял. Едем шагом, так уж скупо едем, будто горшки везем.
— Езжай шибче! — говорит Настя.
— Как я могу шибче ехать, ежели кобылу бить нельзя?
Промолчала и губы поджала. Сидит не шелохнется, а мне того и надо, лег в задок, дремлю. Кобыла, не будь дура, стань. Так Настя, веришь, господин гражданин… ну, одним словом, как тебя?.. сена клок в руки да вперед кобылы и чешет, и чешет. А до волости восемнадцать верст. К утру доехали. Настя-то плачет. Подлецом меня обзывает, а я ей говорю:
— Назови хоть горшком, да в печь не сажай!
Обратным путем зло меня забрало. Сломил хворостинку толщиной чуть что поменьше телеграфного столба, кобылу свою нашквариваю, из хвоста пыль выколачиваю.
— Равноправенства захотела? Получай! Получай! Во двор въехал, шумлю бабе:
— Распрягай, такая-сякая!
— Сам не барин! — и ручкой этак с порога махает.
Я к ней и за чуб. Только что ж… Одна непристойность… Раньше, как она в страхе жила, так моргнуть, бывало, боялась, а тут ни с того, ни с чего, черк меня за бороду и разными иностранными словами… Это при детях-то. А ведь у меня девка на выданье. Баба она при силе и могла меня поцарапать, да ведь как! Начисто спустила шкуру, вылез я из ней, ровно змея из выползня. А все Настя — лихоманка стриженая!..
С этого дня получилась промеж нас гражданская война. Что ни день — бьемся с моей дурой до солнечного захода, а работа стоит. Дрались мы до беспощадного крику, а в воскресенье она монатки свои смотала, детей забрала, кой-что из хозяйства и — в панские конюшни квартировать.
Помещик у нас в хуторе когда-то при царе Горохе жил. Красные вспугнули, он и полетел в теплые края. Грамотные люди толкуют — мол, за морем скворцам да помещикам житье хорошее… Дом-то мы сожгли, а конюшни остались. Кирпичные, с полами. Вот моя шалава и укоренилась в этих конюшнях. Остался я один, как чирий на видном месте. Утром снаряжаюсь корову доить, а она, проклятущая, на меня и глядеть не желает. Я к ней и так, и сяк, — нет, не признает за родню! Кое-как стреножил, привязал к плетню.
— Стой, — говорю, — чертяка лопоухая, а то у меня невры разыграются, так я тебя и жизни могу решить!
Цыбарку ей под пузо сунул и только это за титьку пальчиком, благородно, а она хвостом верть и концом, метелкой своей поганой, по глазам меня. Господи-милостивец, хотел приступить с молитвой, а как она меня стеганула, а я, грешник, — ее матом, и такую родителеву субботу устроил, чистые поминки!
Зажмурился, шапку на глаза натянул и ну за титьки тягать туда и сюда. Льется молоко мимо цыбарки, а она — корова то есть — хвостом меня по обеим щекам… Свету я тут не взвидел, только что хотел цыбарку бросать и бечь с базу зажмурки, как она, стерва, ногой брыкнет и последние, сиротские, капли разлила. Проклял я этую корову, повесил ей на рога порожнюю цыбарку и пошел стряпаться.
Веришь, с этого дня в нашем хуторе вся жизня пошла вертопрахом. Дён через пять сосед мой Анисим вздумал поучить жену за то, чтоб на игрищах на молодых ребят не заглядывалась.
— Погоди, — говорит, — Дуня, я зараз чересседельню с повозки сыму и чудок побалуемся с тобой!
Она, услыхамши, заломила хвост и к моей дуре в конюшни. Через этое время прошло несколько дней, слышу, от Стешки-председателя ушла жена и свояченя, скочевали тож самое в конюшни, потом ишо к ним две бабы пристали. Собралось их там штук восемь, обитаются табором, да и баста, а мы с хозяйствами гибнем; хошь — паши не емши, хошь — ешь, а не паши, хошь — в петлю с ногами лезь.
Собрались мы этак вечерком на завалинке, горе горюем, я и говорю:
— Братцы, до коих пор будем переживать подобные измывания? Пойдемте, ядрена вошь, выбьем их из конюшнев и приволокем в дома совсем с потрохами!
Собрались и пошли. Хотели Стешку выбрать за командира по этому делу, но он отпросился, по случаю как он грызной и постоянно грызь свою обратно впихивает.
— Я, — говорит, — молодой вьюноша и очень грызной, а потому не соответствую, а ты, Федот, в обозе третьего разряда за советскую власть кровь проливал, притом обличьем на Колчака похож, тебе подходимей.
Подходим к конюшням, я говорю:
— Давайте спервоначалу не заводить скандальной драки. Я пойду к ним навроде как делегатом и скажу, пущай вертаются по домам: амнистия, мол, на вас вышла.
Перелез я через огорожу, иду. Отряд мой возле канавы залег в лизерве, покуривают.
Только это я открыл дверь, а Стешкина жена с ухватом:
— Ты зачем пришел, кровопивца?!
Не успел рот раззявить — сгребло меня бабьё, и тянут, просто беспощадно волокут по конюшне. Собрались в курагот, воют, а моя ведьма пуще всех:
— Зачем пришел, сукин сын?
Я с ними по-доброму:
— Бросьте, бабы, дурить! Амнистия…
Только слово это сказал, Анисимова жена как кинется с кулаками:
— Целый век смывались над нами, как над скотиной, били, ругали, и теперя выражаешься?.. Вот, на́, выкуси!.. Сам ты амнистия, а мы — честные бабы! — Шиши мне из-под ноги тычет, а потом к бабам верть: — Что мы с ним сделаем, бабоньки, за то, что тысячуется?
У меня в сердце екнуло, ровно селезенка оборвалась. Ну, думаю, острамотят, паскуды!..
До сих пор нутро наизнанку выворачивается, как вспомню… Нешто не обидно?.. Разложили на полу без всякого стыда, Дунька Анисимова села мне на голову и говорит:
— Ты не боись, Федот, мы с тобой домачними средствами обойдемся, чтоб помнил, что мы не улишные амнистии, а мужние жены!
Только какие же это домачние средства, ежели это была крапива? Притом дикая, черту на семена росла, в аршин высоты… Посля этого неделю не мог по-людски сесть, животом приходилось сидеть… Взволдыряла домачность-то ихняя.
На другой день собрался сход, и составили протокол, чтоб баб отроду больше не бить и обработать ихнему женисполкому десятину под подсолнухи. Бабы-то вернулись по домам, моя тоже, а мне и поныне житья нету. К примеру: вижу, теляты в городе капусту жуют, я Гришке — сыну свому: «Поди сгони!» — а он, поганец, в ответ:
— Папаня, а за что тебя Колчаком дражнют?..
По улице иду — детва проходу не дает:
— Колчак! Колчак! Ты как с бабами воевал?
Да разве ж мне не обидно? Всю жизню хлебопашеством занимался, а теперь превзошел вдруг в Колчака. У Стешки кобеля так кличут, значится и я на собачьем положении? Не-е-ет, не согласен!.. Вот я спрашиваю-то к тому: ежели подать на баб в суд, то могете вы им, гражданин судья, приклепать подходимую статью за собачье прозвище — «Колчак» и подобное крапивное оскорбление?..
1926
Чужая кровь
В Филипповку, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи обыневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханая, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед — о сыне, пропавшем в войну без вести.
Был один — первый и последний. На него работал не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, — две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь — буря степная летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:
— Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой идтить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должон и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру, — какой по двору шарит, не положенного ищет, — прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся…
На проводах служивого гремели казаки под камышовой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней:
А мы бьем, не портим боевой порядок.Слу-ша-ем один да приказ.И что нам прикажут отцы-командиры,Мы туда идем — рубим, колем, бьем!..
За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, «стременную», выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он, и чья земля на чужбинке греет ему грудь?