Три времени ночи - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она ушла. Все было кончено. Не требовалось большого ума, чтобы это понять. Однако она не сдастся, не уступит без боя; борьба — единственное, что сможет доставить ей радость. Она не унаследовала материнской проницательности, но в ней была сила, гнев, страсть. У нее не было имени, не было родины, она питалась желудями в лесу, но ее поддерживал древний инстинкт — инстинкт выживания. Она стремилась выжить назло тем, кто ее окружал, тем, кто поставил на ней крест. Жанна хотела произвести на свет мальчика, который отомстил бы за нее. Она бы сделала из него разбойника. Жанна выбрала отца своего будущего ребенка с тщательностью, какая прежде в ее роду никому не приходила в голову, — он был из шайки, обитавшей у озера, где разбойники топили проезжавших, чтобы без осложнений завладеть их добром. Проклятые, как и Жанна, они сами приняли сторону этого ужасного мира; Жанна помнит их попойки при свете факелов, падавшем на тусклую поверхность пруда, смерть несчастных (грохот повозки на плохо вымощенной дороге, конское ржание, слабые крики жертв — все обходилось без крови), которых отводили на берег и топили, чаще всего в местах не очень глубоких, чтобы можно было их потом развязать, ведь тогда не оставалось никаких доказательств; как в кошмарном сне видит она светлые копны волос в грязной воде и детей, которым приходилось держать головы, как котятам. Сложив руки на округлившемся животе, Жанна погружалась в думы о сыне. Пила она мало, чтобы сын родился крепкий. В мечтах она видела, как ее сын мчится по лесу на лошади, у него за поясом нож и он готов перерезать горло, задушить, утопить — палач мира. Любовника звали Жаком. Впрочем, в народе их всех называли Жаками, и Жанна знала, что в низеньких домах, за ставнями вздрагивали при одном только этом имени. Может, столь красноречивое имя вкупе с физической силой Жака и его поразительной бесчувственностью и предопределили выбор Жанны.
В один ничем не примечательный вечер на берегу пруда под покрапывание мелкого дождя она разрешилась зеленоглазой девочкой. Девочкой! Жанне представилось, что дочь ожидает ее судьба: она будет скитаться с места на место, гонимая всеми, кроме тех, кто, подобно зверям, селится в лесу, напяливает иногда по вечерам на себя звериные шкуры, пляшет, горланит, глушит водку, чтобы совладать с холодом и тоской, — томительной лесной тоской. Даже страшное возбуждение от убийства быстро проходило; большинство этих людей были разорившимися крестьянами, многие — рецидивистами, некоторые — такими же, как она, бродягами-цыганами, — для них привычным делом было задрать свинью или отомстить за себя. Ненужной роскошью считали они угрызения совести из-за пары-другой утопленников. Они знали, что их ждут виселица, колесо, темница, как раньше их ждали голод, война, эпидемии, нищета. Баш на баш — они чувствовали себя в привилегированном положении, и ужас, который они на всех наводили, порождал легенды, тешившие их самолюбие. Какая-то первобытная гордость — единственное их достояние — прорывалась в их диких танцах.
Они были хорошими товарищами, думала Жанна. Женщин было мало, и только самые отпетые. Жены за разбойниками не последовали, — добропорядочные женщины, способные лишь механически выполнять одну и ту же работу, не знавшие иных дорог, кроме как из церкви в свою хижину и из пекарни к мельнице, умевшие лишь оплакивать умерших детей и рожать новых, латать разъезжающиеся по швам лохмотья, латать жизнь, которая не стоила того, чтобы ее прожить… готовить суп из крапивы, думала с презрением Жанна, да еще делать вид, что сыты, — разве не этим занимались ее мать и бабка. Чего ради? И где выход? Здесь тебя гонят, там обвиняют в воровстве или колдовстве, а ты торгуешь на дорогах, стараясь выручить четыре су за то, на что потратила три, и еще должна считать, что тебе повезло. Это последнее и было самым унизительным. Они убили ее мать, саму Жанну выпороли плетьми, выставили на позор, выжгли ей клеймо, выгнали и при этом шептали, как ребенку, которому суют сласти: «Скорее убегай и считай, что тебе повезло». Жанна знала этих людей, видела, как по вечерам они, крадучись, приходили к ним в хижину, просили настои из трав, приносили восковые фигурки, хотели, чтобы в зеркале или на воде, налитой в миску, им прочили будущее, которого они страшились, Приходили всегда ночью, приходили к Мари, так любившей день, солнце, цветы, птиц. Они заставили ее, принудили, довели до голода, а потом приносили масло, яйца, курицу — иногда даже курицу! — приносили, что она просила, а Мари просила немного, но приносили по ночам, всегда по ночам. Они могли оправдывать себя тем, что действовали как бы в дурном сне, но не во сне, а наяву желали они смерти родного дяди, мора в стаде у соседа, полового бессилия у соперника. Однажды, сидя на берегу с новорожденной, завернутой в старую крестьянскую юбку (не принесет ли ей несчастье эта наспех приспособленная под одеяло юбка, прежняя хозяйка которой лежала тут же, на дне пруда), Жанна вспоминала, как Мари, непосредственная и, как всегда, немного не в себе (а разве могла она быть иной, когда ей, имевшей если не чистую совесть, то по крайней мере незамутненное сознание, приходилось хранить в себе все их мрачные помыслы), отправилась к соседке попросить черенки. Черенки! Однако дать черенки, по разумению деревенских, значило продемонстрировать свою дружбу, взять на себя тяжелые обязательства, признать, что ведьма тебе ровня и у нее есть душа. Черенки! И соседка перекрестилась. Мари не настаивала, повернулась и, напевая себе под нос, ретировалась. Все же без черенков Мари не осталась. Соседка их ей принесла — ночью. Ночь не день, ночью становишься другим человеком: соседке нравилось испытывать страх, думать, что она совершает нечто недозволенное, опасное. Мари должна была получить черенки не в знак естественного расположения со стороны соседки, а как наделенное смыслом, тайное приношение. И соседка умоляла, вся трясясь, шептала Мари в ухо, и с ее уст не сходило имя мужа, который бил ее, выпивал и который был на столько лет ее старше, что его смерть ни у кого не вызвала бы подозрений, ведь каких только хворей у него нет… «Перестаньте его любить, — задумчиво сказала Мари, — совсем лишите его своей любви и своей ненависти. Человек, на которого больше не обращают внимания, угасает, и жизнь покидает его. Изгоните мужа из своего сознания. Не произносите его имени. Делайте, что он говорит, но слушайте лишь его слова, не голос. Не разговаривайте с ним больше. Пусть его окружает безмолвие могилы. И ждите шесть месяцев». Голос Мари был ясен и тих. Любила ли, ненавидела она сама? Нет, иначе бы она не выдержала такой жизни, не выдержала бы этой деревни, стремления деревенских заставить ее, чтобы она олицетворяла собой зло, взвалила зло на свои плечи, выкристаллизовывала его в своей душе. Она не знала любви, не знала ненависти, делала, что просили, а в часы отдыха слушала пение птиц. Дух зла не свил гнезда в ее душе, но ее не посещали и ангелы. Она сама была воздушным, ни с чем не связанным духом, эоловой арфой. Мари хранила в себе силу, как скрипка хранит в себе музыку. Те, другие, хотели ее расстроить. Соседка ничего не поняла. Она требовала восковую или глиняную фигурку, кровь летучей мыши, мази, острые иглы. В ее шепоте теперь проскальзывала угроза. Мари равнодушно уступала.
Сидя на берегу пруда, Жанна глядела на дочь. «Лучше ее утопить», — сказал Жак. Он знал, что говорил. Не был таким беспробудным пьяницей, как другие. У Жака были светлые волосы, сам он был из крестьян; его жену изнасиловала и убила солдатня из королевской армии. Трое маленьких детей умерли от истощения в голодное время после войны. Последнего ребенка, трехлетнюю девочку, он не мог взять с собой, когда, устав сеять, жать, собирать в закрома для других, решил убежать в лес. Убить ее не поднялась рука, в конце концов он продал ее владельцу часовой мастерской в Лаоне — они с женой сокрушались, что у них нет детей. Жак никогда уже не увидит дочери, одно утешение, она осталась жива. В холодные, голодные, тоскливые вечера он говорил себе: «Дочка сыта». Но ему тогда повезло. Почти незаслуженно повезло. А здесь, на берегу пруда, что станет с девочкой? Она превратится в презренную больную шлюху, в жалкую нищенку, промышляющую воровством или в лучшем случае станет крестьянкой, из самых бедных, из тех, кто ничего не имеет и надрывается на чужом поле за кусок хлеба. «Лучше уж ее утопить». У Жака было черствое, вернее, очерствелое сердце, но от природы человеком он был неплохим. Иногда он заводил разговор о справедливости, о других шайках, в далекой Германии; ему рассказали, что, овладев городом — каким, он уже не помнил, — одна такая шайка все разделила поровну: дома, добро, женщин… Но как туда добраться? У кого узнать поподробнее, узнать, правдивы ли слухи? Жаку рассказывали об этом в другой шайке, но всех из той шайки потом поймали и повесили. Разбойники часто фантазируют. Пока прячешься, притаившись, подобно зверю, в ожидании редкой жертвы, что только не приходит в голову. «Если бы мальчик, тогда ладно… Мужчина выкарабкается, ускачет, спрячется, убьет. Дай я сам ее утоплю». «Завтра», — ответила Жанна. Она понимала, что Жак прав, что он по-своему жалеет девочку, но утопить ее сейчас, когда у Жанны еще не прошла боль, когда кровь еще течет… А на следующий день грудь уже была полна молока.