МЕДЛЕННЫЕ ЧЕЛЮСТИ ДЕМОКРАТИИ - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но знаете ли, милый друг, мне кажется, что именно правды Вы как раз этому свинскому народу — то есть и мне в том числе — не говорили. Стесняться здесь нечего — кто делает иначе? Советская пропаганда пыталась, со своей стороны, сделать подобное, но куда ей тягаться с вами. Когда мы открывали книги Джорджа Оруэлла, у нас появлялось чувство, что вот оно, наконец-то, подлинно правдивое слово о нашем режиме. Вот портрет Большого Брата и изображение нас, пролов. Кто столь точно — до деталей — предсказал нас?! Так мы читали Оруэлла и так читали его Вы — как окончательный приговор коммунистической России. Удивлялись мы лишь тому, откуда знание реалий, с чего списаны эти картины, от коих волосы встают дыбом. Пришла разгадка: гражданская война в Испании. Именно там, в интербригадах насмотрелся Эрик Блэр (он же впоследствии Дж. Оруэлл) на коммунистов, нагляделся на троцкистский ПОУМ. И мы поражались его проницательности и слепоте Хемингуэя. Но удивительно, шевелилась мыслишка, как же это в жаркой и пыльной Испании подглядел он рабочие кварталы — нет их там, только белые домики. Штука вся в том, милый друг, что «84» не есть наблюдение советской жизни. Эта книга о Западе и для Запада. И Запад нарочно не захотел ее прочесть как таковую и переадресовал, вполне, надо признать, успешно, Советской России, а бестолковая Россия читает все подряд.
А разве Вы не знали этого? Не предполагали, когда снимали душераздирающий фильм с Ричардом Бартоном, одетым в костюм российского комбайнера, что пролов достовернее показать в одежде от Woolworth? В России ведь пролов отроду не было, и жизни, изображенной в «84», не было. Откуда бы пролам взяться, если пролетариата в России не было? Не драму же крестьянской страны описывает автор, не раскулачивание, не умирающие от голода деревни. И российский мальчик (например я), прячущий под подушкой на ночь взятый роман, в толк взять не мог, что существует Брикстон и Гарлем, что есть трущобы южного Лондона, и что именно их, а не клоповники коммуналок, не стужу бараков, описал автор. Отечественные наши хрущобы (то есть то, что напомнило бы картины из романа) появились позже, и строили их на западный манер. Оруэлл мог писать только про то, что видел — про стены бурого английского кирпича с маленькими окошками, про прямоугольники безглазых рабочих кварталов, про дешевую многоэтажную застройку с клетками для индивидуального употребления жизни, про въевшийся в жилище запах дешевой еды, дрянных супов, что варят огромными чанами, старого картофеля, шипящего в дешевом растительном масле. Он мог писать про ужас фанерных стен, низких потолков, тесных комнат, про ужас отсутствия укрытия, вечной открытости, вечного бега, вечного долга, вечной зависимости от работы, про ужас конвейера жизни, работающего без перерыва, — того конвейера, который в России так и не смогли наладить, но который крутился на Западе — и крутится до сих пор. Оруэлл не писал помойки или пустыри, то есть российские реалии. Он писал отрегулированный, механизированный ад, а его-то как раз в России и не было. Был лагерь, описанный Шаламовым, был коммунальный ад, описанный Зощенко, но телескринов не было. Здесь любой телескрин через неделю бы сломался. Герою книги Уинстону Смиту и в кошмаре бы не привиделось, каково это, попасть (а он мечтал о буколическом, доцивилизационном существовании) в русскую деревню — где не то что телескринов, где просто дороги нет. Конечно, были стукачи и палачи, но не О'Брайеновского толка, и вот почему: в России не было знаменитого оруэлловского феномена — двоемыслия. Вранье было, и лживые лозунги имели место, но вот двоемыслия, когда показывают тебе четыре пальца, а ты видишь пять, когда свобода — это рабство, война — это мир, вот такого двоемыслия не было. Не было по простой причине: русского не надо убеждать, что жить плохо, но тем самым как бы и хорошо. Эта, кажущаяся европейцу абсурдной, конструкция для русского реалистична. Это, описанное Оруэллом двоемыслие, для русского укладывается в одну колею, в одну извилину. Для того чтобы увидеть всю неправдивость этой формулировки в отношении России, надо осознать кардинальное отличие русского сознания от западного. Русский человек живет завтрашним днем — сегодня он проживет начерно, кое-как; он вечно ждет то Юрьева дня, то семнадцатого года, то мира, то коммунизма, то конца пятилетки, то цивилизации. Будущее не наступает никогда и именно поэтому можно манипулировать растянутым до размеров вечности настоящим. Это в Европе, гордящейся прошлым, тот, «кто владеет прошлым, владеет настоящим» — а здесь, на солончаках, на супесях чем прикажешь владеть? Пиши Оруэлл действительно про Россию, ему надо было бы переиначить свой лозунг: «Тот, кто владеет будущим, владеет и настоящим». Русский рассматривает свое убогое бытие как временное. Он увидит четыре пальца, даже если ему покажут все пять, потому что знает — пяти зараз не бывает в этой жизни. И теперь я спрашиваю Вас: ведь простая история — в книге изображен Запад и с западной же идеологией «ангсоцем», но для чего понадобилось сделать вид, что книга про Россию? Вы-то догадывались, Вы-то знали? И скажите мне тогда, для чего свой страх Вы переадресовали мне?
Милый друг, я пишу Вам — и поражаюсь своей отваге и нахальству. Ведь именно Ваше мнение обо мне и моей стране мне было и остается дороже любого иного. Нам, варварам, всегда хотелось узнать, как выглядим со стороны, что про нас говорят в цивилизованных странах — мы узнавали свою историю по Ричарду Пайпсу и Роберту Конквексту, мы считали, что Солженицын и Шаламов сказали меньше, чем Артур Кестлер и Джордж Оруэлл. Мы с детства усвоили, что отечественные летописи врут, что свидетельств никаких нет — кроме маркиза де Кюстина и Герберштайна, их держали за подлинное знание. Но Вы — разве стали бы Вы изучать свою страну по русским источникам? Или хотя бы брать в расчет российскую реакцию? То, как Солженицын и Зиновьев проклинали Советскую Россию, ласкало Вам слух, но едва они стали критиковать Запад (прожив там двадцать лет — поболее, чем Кюстин в России), как вы — а за вами и мы — зачислили их в безумцы. Почему же, скажите, нам внятна вся нелепица обвинений Чаадаева в сумасшествии — и почему считать Зиновьева свихнувшимся норовит любой демократ? Оттого ли, что Чаадаев критиковал Россию, а Зиновьев — и Россию, и Запад? Почему же, скажите пожалуйста, то, что позволено маркизу де Кюстину, не позволено Солженицыну с Зиновьевым? Чем не Кюстины? Талантом не вышли, наблюдательностью, авторитетом? Почему, почему Вас не озадачил факт, что борцы с российским режимом — Солженицын и Зиновьев — не приняли Запада? Почему Вас это не насторожило?
Разве Евразия сама себя осознала Евразией? Ведь нет же — это Вы ее так назвали. Примечательно деление оруэлловского мира на Океанию, Евразию и Истазию — это он, гуманист, так разделил, а не российские почвенники. Это он, англичанин, так сказал — и князь Трубецкой здесь ни при чем. Книга, на которой воспитан отечественный интеллигент, представляет собой свидетельство об устройстве мира, написанное для пролов из Евразии членом внутренней партии Океании. Говоря в терминах Оруэлла, сейчас мир проживает фазу торжества Океании, падения Евразии и пробуждения Истазии. Нам, трусоватым евразийским интеллигентам, сочинение, пришедшее из Океании, показалось призывом к добру и разуму. В лучших традициях О'Брайена, автор ввел нас в заблуждение. Главный парадокс книги Оруэлла состоит в следующем. Эта книга, внушающая страх, написана смертельно перепуганным человеком, а ничто из рожденного страхом не может учить ни любви, ни состраданию, ни свободе. Это невозможно исходя из природы вещей, поскольку добро и любовь возникают из бесстрашия.
Я знаю, что говорю сейчас излишне резко — и могу вообразить, как Вы будете читать это письмо, вижу, милый друг, Вашу добрую, ироничную улыбку. К чему запальчивость, она лишь показывает незрелость. Отчего это я взъелся на Оруэлла, свожу счеты с юностью, прячусь от собственных страхов, спросите Вы. Да, и это тоже. Но вообразите себе разрушенный мир Уинстона Смита, прах и пепел империи, и его, стоящего средь обломков. Кошмар прошел, и светит день. И вот он видит руку, протянутую к нему — возможно, это рука Бога. Но может быть, думает Смит, это рука О'Брайена, просто другого — уже из Истазии или Океании.
Об этом я и хочу говорить сегодня — о великой победе Запада и о том, как я ждал этой победы, как я горд ею и как ее стыжусь. Я не могу не сказать Вам всего этого, милый друг, именно потому, что бесконечно люблю Вас, нет, еще больше — потому что, кроме Вас, никто этого не поймет.
Будет некогда день, и погибнет великая Троя, с нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама. Это было решено давно, решено заранее, и известно даже во времена троянских побед. Еще тогда, когда граф Толстой сравнил Россию с Троей и Наполеона с Агамемноном, было понятно: победа 12 года это только битва у кораблей. Придет день — и ахеяне разметают азийскую империю по кирпичу. Сегодня такой день настал.