Дело султана Джема - Вера Мутафчиева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот это столкновение Джема с Западом и было главной причиной его болезни.
Есть нечто целесообразное в устройстве человеческого мозга. Когда следующее мгновение грозит привести его к чистому безумию, он выключается сам собой, между ним и действительностью опускается плотная завеса, он продолжает жить своей собственной жизнью, не пытаясь найти для себя пищу в окружающем мире.
Именно это и произошло с Джемом. С того рокового дня Джем порвал с примитивной логикой, удалился в собственный мир, полный безумных помыслов о бегстве, беспочвенных надежд на неведомую помощь и воспоминаний, великого множества воспоминаний. Джем стал грезить о крестовых походах, возглавляемых принцем-мусульманином, о жестокой мести, которой подвергнут черных братьев победители над Баязидом. Хоть и составленные из подлинных лиц и событий, фантазии Джема огорошивали меня – они не желали знать о действительности, они вообще были вне действительности.
Не считайте Джема помешанным, ничего подобного. Он двигался, говорил и рассуждал, как все люди, но его сознание было отгорожено от мира завесой, о которой я уже говорил. Я не приподымал ее, не доказывал Джему, что он грезит. Зачем? Я знал, что только благодаря этому может он уцелеть. Хотя бы телом.
Джем пролежал тогда без чувств долгие дни и ночи, и я опасался за его жизнь. Погруженный в забытье, он десять дней не прикасался к пище. Каждое утро я видел, что он становится все прозрачнее, все худее, черты его лица терялись в зарослях золотистой бороды – мне мерещилось, что она так быстро растет, становится такой густой и жесткой, как у покойников.
Позже забытье сменилось лихорадочным метанием, бредом. Джем говорил прерывисто, то неистово громко, то заговорщицким шепотом; Джем звал Франка – чаще всего Франка, – а также Мехмеда, Хайдара либо же Хусейн-бега; Джем приказывал идти в бой или обращаться в бегство, дерзко препирался с Д'Обюссоном, вел переговоры с Матиашем Корвином. А в иные дни рыдал над трупом Завоевателя или трогательно жаловался матери; Джем клялся маленькому герцогу в вечной дружбе, пел свои стихи о ночах в Карамании и, потешно подыскивая простые слова, разговаривал со своим сыном. Ни разу Джем не вспомнил обо мне, не позвал меня. Словно даже в сновидениях своих чувствовал, что только я один остался рядом и буду рядом всегда, – я стал для Джема частью его самого.
Потянулись страшные для меня дни и ночи. В особенности ночи. Высокая, скудно освещенная свечой сводчатая комната, где за занавесом во мраке крались враги, а пол скрипел, источенный мышами и древесными жучками, заполнялась людьми: через нее проходили все те, кого Джем называл во сне. Легкой поступью входили наши поэты – толпа юных, расточительно-веселых, сияющих красотой юношей, оставленных нами в Конье; проходили караманы с Касим-бегом во главе, суровые и верные, с пятнами крови на холщовых рубахах, – их мы оставили в Сирин, Ликии и Киликии; появлялся маленький герцог, порой верхом, ночные тени делали его старше. Где-то он теперь, маленький герцог? И почти каждую ночь являлся Д'Обюссон – он не проходил, не входил – он просто был тут, вместе с притаившейся в углах тьмой и дыханием ветра…
Удивительно, как я не лишился рассудка, запертый наедине с больным, мечущимся в жестоком бреду, оставленный с глазу на глаз со всем тем, от чего Джем спасительно укрылся в болезни. Вероятно, меня уберегли заботы – я заботился о Джеме тщетно и нелепо, но как утопающий за соломинку цеплялся за ту цель, какую сам поставил себе.
Я не вел счета дням, но однажды под вечер – Джем долго спал спокойным сном, без припадков, я тоже задремал, тихие часы были для меня редкостью, – вдруг услышал:
– Саади, день сейчас или ночь?
Джем произнес это голосом, не оставлявшим сомнений: он возвращался к жизни. Я наклонился над ним, над лицом его, ставшим почти неузнаваемым. Джем тоже изучал себя: провел исхудалой, очень бледной рукой от лба к вискам и оттуда – к подбородку.
– Я оброс, точно дервиш, Саади, – сказал он. – Долго ли я хворал?
Я прижал его к себе, мне не хотелось, чтобы он видел мои слезы. Он исхудал и в то же время был удивительно тяжел. Мне казалось, что море кинуло ко мне в объятия утопленника, которого я долго искал.
– Джем, – сказал я, – мы преодолели и это, Джем…
Однако это не означало, что нам не предстояло новых испытаний. Неделей позже братья уведомили нас, что мы уезжаем. Мы уже не спрашивали о причине, ответ был бы прежний: «Того требует безопасность вашего высочества». Лишь позже узнали мы, что этот переезд был связан с кончиной Людовика и теми опасениями, которые внушал Ордену Карл Савойский.
Когда мы вышли из ворот Рюмилли и к нам подвели коней, я насторожился. Да, предстоящее путешествие не походило на прежние. Не было яркой свиты в расшитых золотом одеждах; Джем поедет не среди своей стражи, под ее возгласы, под игру музыкантов. Несколько месяцев назад эти процессии собирали дворянство всей Савойи – каждый шаг Джема тогда вызывал к жизни песий и стихи.
А в то осеннее утро из Рюмилли двинулся печальный кортеж. Двое чужеземцев в ярких одеяниях молча сели на колей. Выглядели они так, словно оба лишь недавно оправились от тяжкого недуга, болезненно морщились от солнечного света и неуверенно сидели в седле. А вокpуг них – спереди, сзади, сбоку – черные братья. За весь трехдневный путь Джем не проронил ни слова. Мы ехали через всю Савойю, и при мысли, что мы покидаем ее, сердце мое сжималось. Я уже стал привыкать к ее белым скалам и низким колючим кустарникам, к ее редким, истерзанным мистралем рощицам, к ее чистому небу. Здесь мы все же были до какой-то степени своими – вдыхали запах Средиземного моря, а противоположный его берег был уже нашим домом… Здешние холмы немного напоминали местность возле Бруссы – то же самое солнце согревало их. Меня мучило, что мы держим путь все время на северо-запад, неумолимо удаляясь от родных краев…
Путешествие длилось три дня. Нигде не встречали нас, нигде не провожали. Очевидно, братья переправляли нас тайно. В конце третьего дня мы подъехали к какому то замку; спустя две-три недели он сменился другим, затем третьим. Я изучил Дофине так, словно мне предстояло составить его карту. Я шучу – разумеется, не мог бы я ее составить: в памяти от того времени остались не дороги, не замки, не леса и долины. А только лицо, на котором чередовались нетерпеливая ярость, примиренная досада, недолгое просветление и отчаянная, отчаянная мука, – лицо Джема. Вероятно, я выглядел не лучше, но некому было описать меня: Джем всегда был поглощен собой, а дворянство Дофине не уделяло особого внимания какому-то султанову слуге.
Орден повсюду предлагал нам все те же развлечения: охоту, трубадуров, неумеренную еду и возлияния. По собственному почину мы с Джемом разнообразили свою жизнь беседами – по ночам, вполголоса, ибо страх перед братьями стал частью нашей повседневности. По ночам мы погружались в догадки (доходившие до нас известий были более чем скудными, а возможно, и искаженными). Мы строили предположения: что делает сейчас Баязид и каковы намерения Корвина, какие шаги предпримет его святейшество, куда были увезены тридцать наших товарищей, – эти и бесчисленное множество других домыслов разжигали наше нетерпение.
Не спрашивайте, отчего именно нетерпение мучили нас всего более. Это ясно и так. Мы уже отдавали себе отчет в том, что нас обманывают, одурманивая празднествами и пирами. Поначалу, в Ницце, это выглядело естественно: во Францию прибыл турецкий властитель, его встречают, чествуют – прекрасно. Но еще никого не чествовали столь долго, любой чужестранный владетель за это время удостоился бы хоть одной высочайшей аудиенции, подписал бы хоть какой-нибудь документ – договор, соглашение, обязательство. А за семь прожитых во Франции лет Джем не был принят ни одной особой со сколько-нибудь высоким титулом; местные дворянчики ни о чем более существенном, чем вино или охота, с ним не заговаривали; он не получал писем – никаких, ни одного письма!
Раз в году, в апреле, нас, где бы мы ни находились, посещал посол Баязида. Тот же, кто доставлял на Родос годовое содержание Джема. С согласия Ордена он удостоверялся, жив ли еще шехзаде Джем. Эти дни бывали для нас черными днями, мы предчувствовали их приближение за несколько недель; к тому же Баязид стал взыскателен: его посланец не довольствовался – как некогда Хусейн-бег – тем, чтобы издали увидеть Джема. От нас требовали предстать перед ним на расстоянии двух шагов.
В те годы Джем еще глубоко переживал такие часы. Как-никак посланец Баязида был единственным турком, который видел нас, – единственным из будущих подданных Джема. Джем словно бы старался поразить его, подчинить уже своим видом (он ни разу не обратился к нему ни с единым словом). Перед каждым приемом Джем заставлял меня долго и тщательно одевать его; обычно небрежный к своей внешности, тут он взыскательно выбирал украшения, по нескольку раз менял их, пока не находил наиболее подходящие; щурясь, смотрелся в зеркало, удостоверяясь, все ли хорошо сочетается, верно ли подобраны цвета, оттенки и материя, не потеряна ли художественная мера, – в такие часы Джем, казалось, готовился предстать перед живописцем, а не перед каким-то слугой султана.