Роман и повести - Сергей Баруздин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через обвитую плющом калитку я побежал в дом. Комнаты пусты — и первая, и вторая, и третья. Конечно, сейчас все на улице. Я обежал комнаты первого этажа и вспомнил: может, на втором? Соколов, Заикин и старшина батареи обосновались там. По мраморной лестнице поднялся на второй этаж. В заикинской комнате пусто. В следующей…
Я распахнул дверь и увидел лейтенанта Соколова. Он лежал на кровати с широко открытыми глазами.
— Товарищ лей…
Соколов был мертв. Рядом на кровати валялся его пистолет.
Я не ждал этого.
— Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Убили! Убили его! — не знаю, что я кричал, бросившись вниз.
Буньков, Макака и я ворвались в комнату. Застыли у кровати.
— Эх, Мишка, Мишка… — с горечью произнес старший лейтенант. — Как же это ты…
На столе Буньков обнаружил торопливую записку: «В моей смерти прошу никого не винить. Кроме той, которую я любил и которой зря…»
Записка была не дописана.
— Вот смотрите. — Буньков протянул нам записку. — Если бы убили… Лучше бы его убили…
А за окнами все продолжал играть духовой оркестр. Он двигался сейчас по всем улицам Гарты, и добровольно шагавшие за ним солдаты не очень стройно горланили слова знакомой песни:
Белоруссия родная!Украина золотая!..
Гремели две трубы, ухал барабан в такт мелодии. Песня была одна и повторялась бесконечно. Может, не знали оркестранты ничего другого, а может, им просто было сейчас все равно.
— Ура! Ура! Ура! — гремела Гарта, наверно никогда еще не бывшая такой шумной. — Ура! Ура! Ура!
Нас вызвал к себе командир дивизиона.
— Товарищ майор, извините, — первым начал Буньков. — Почему все-таки лейтенант Соколов не стал замещать меня, когда я… Почему он не получил ни одной награды?..
— Подожди, подожди, Буньков! — перебил его Катонин. — Что ты думаешь, я — дурак? Советовался где надо. Не посоветовали. Сам знаешь почему. И вообще надо каленым железом выжигать все, что порочит наш дивизион…
— Но при чем тут жена! Ведь Соколов…
— Соколов, Соколов! В конце концов ты считаешь нормальным, когда жена советского офицера становится женой эсэсовца? И хватит об этом. Я позвал вас не затем! Так вот, это ко всем вам относится. И к вам. — Катонин кивнул в нашу сторону. — Вы ничего не видели. Лейтенант Соколов погиб. И никакого самоубийства! В конце концов честь нашего дивизиона дороже. Не надо, чтобы тень от этого падала на дела моих ребят. А это… — Он взял со стола записку, переданную ему Буньковым, и разорвал на мелкие части, — вот так… И если хоть один человек узнает, отвечать вам. Поняли?
— Так точно! — сказали мы с Макакой.
— Ясно, — пробурчал Буньков.
— И хорошо. А теперь готовьтесь в дорогу. Через два часа мы выезжаем на Прагу.
— Разве не кончилось все? — удивился Макака.
— Для кого кончилось, для нас — нет. В Праге восстание. Армия Рыбалко уже двинулась туда. Корпус и мы, — он еще раз взглянул на часы, — через час пятьдесят пять минут — за ними.
Соколова похоронили торжественно, как положено. Сам майор произнес речь. Сказал о смелости лейтенанта.
Закончил словами: «…Вечная память героям, отдавшим свою жизнь за честь и независимость нашей Родины!»
После похорон мы остались с Буньковым одни.
— …Перед самой войной женился он, — говорил комбат. — Женился на человеке, которого, видно, очень полюбил. Настолько полюбил, что, может быть, и не разобрался в этом человеке как следует. Потом война. Он — в армии. Она осталась в Орле. Немцы пришли. Ну и… узнал: жена, его любимая жена с эсэсовцем спуталась. В Германию с ним удрала. Вот так! Представляешь, что у него на душе было! А тут еще неумные люди нашлись: перестали доверять Соколову. Мол, жена, продалась, мало ли что! И вот человек живет со своей бедой, честно выполняет свой долг, отлично воюет. До последнего дня войны — до победы. А тут… Долг был для него превыше всего!
— Простите, товарищ старший лейтенант, но там… — В комнату вбежал Макака. — Там парня какого-то нашего… Из новичков… Так здорово садануло… Прямо по… Как это называется… в пах… И по ногам…
Мы слетели со второго этажа по лестнице. Растолкали толпу солдат.
— Вадя?
Я не поверил своим глазам.
Вадя сидел на мраморном полу террасы, прислонившись к колонне. Белый мрамор с темными прожилками и следами крови. Вадя корчился от боли, бледный, с осунувшимся лицом.
— Вадя!
— В медсанбат немедленно! Машину! Петров, машину комдива сюда! — закричал Буньков. — Скажи, я приказал.
— Понимаешь, как глупо, — шептал Вадя. — Я вон туда… А он стреляет… я тоже выстрелил… А он очередь прямо сюда… И вот…
Катонинский «газик» подскочил к воротам виллы. Мы с Буньковым и Макакой несли Вадю на руках. Он стонал, скрежетал зубами. Когда не очень ловко положили его на заднее сиденье, Вадя как-то легко вздохнул, потом посмотрел на меня блестящими глазами:
— А ты знаешь, я сейчас бы мог… Еще убить мог… Честное слово. Они — гады… Я бы никогда теперь таких не жалел…
— Вадя, все будет хорошо! Клянусь, все будет хорошо!
Я сам не верил в это.
— Если я, как Саша, — бормотал Вадя. — Как Саша, понимаешь?.. И признаюсь, я теперь совсем не боюсь… Совсем… Только вот умереть… не хочется!
— Глупо как получилось, — сказал Володя. — Не дай бог так…
— Что — так? — спросил Макака.
— Да вот, как Вадька… И до медсанбата не довезли. Смерть, говорю, глупая.
Я опять не выдержал:
— Почему же глупая? А ты посылку пошли — и за Вадю, и за Соколова, и за Сашу!.. Шукурбек еще. Пошли!
— Да нет, ребятки, вы меня не поняли…
А в общем-то, он сам ничего не понял.
Глупо?
Смерть всегда преждевременна. Я никогда не видел, как умирают стопятидесятилетние и даже столетние. Я видел, как умирают те, кому не было и пятидесяти, и сорока, и тридцати, и двадцати. На войне от свежих ран и не на войне от старых. Умирают — не дожив, не долюбив, не дорастив детей, не доработав.
И пусть живущие помнят об этом. Живущие, которые живут потому, что не дожили те…
Мы ехали всю ночь и половину дня, почти не останавливаясь. Мы торопились так, что не успели узнать: сегодня Москва праздновала День Победы.
В Праге еще шли уличные бои. Самые тяжелые — тихие, когда по тебе стреляют из окон и с чердаков, из подвалов и из-за углов. Армия Рыбалко успела. Мы — не успели.
Девятого мая свободная Прага ликовала:
— На здар! На здар! На здар!
Теперь, кажется, всё. Войне конец.
Но опять:
— По машинам!
— Куда? Зачем? Куда?
— В горы!.. Там немцы!..
— Какие немцы, когда все кончилось?
— Нет, еще не кончилось…
Да, еще не все кончилось. Десятого, и одиннадцатого, и двенадцатого, и тринадцатого мая мы прочесывали горные леса. Большая группировка немцев пыталась уйти из Чехословакии к американцам. Бои возникали невзначай и невзначай кончались. Мы транспортировали пленных на сборные пункты.
Четырнадцатого мая — последний легкий бой и последняя партия пленных. Это не всенародный праздник. Но войне теперь действительно конец.
Конец! Я хотел поздравить Наташу, но сейчас для этого только один путь — письмо. На войне нас разделяли километры, сейчас — разделяли страны. Наташа осталась в Германии, мы — в Чехословакии. Вновь передвижение. Они в Чехословакии, мы — в Австрии, под Веной. Пока мы с Макакой писали на наших машинах лозунги («Русские прусских всегда бивали! Русские дважды в Берлине бывали!», «Мы победили по праву! Слава Родине нашей! Слава!»), они пересекли австрийскую границу. А мы? Краска еще не высохла на наших машинах — команда: «Садись!» Мы едем в Венгрию.
— Дай деньга! — Первыми нас встретили цыганята.
Пожилой цыган наигрывал на скрипке «Золотой огонек» и «Катюшу».
А цыганята плясали вокруг наших машин, забирались на колеса и подножки:
— Дай деньга! Красавец, дай деньга! За победа дай!
«Милый!
Поздравляю тебя с днем рождения. Очень, очень поздравляю! Как мы давно не виделись. Даже не верится, что кончилась война. И она еще, наверно, не кончилась: сегодня мы уезжаем, очень далеко, на другой конец нашей страны. Если ты читал «Цусиму», то будешь знать, где я.
Я вспоминаю наш последний разговор и твои слова: «Давай распишемся». Милый мой чудак!
Может быть, мы и увидимся. Я не пишу тебе главного, самого главного для меня и тебя. Наверно, ни к чему это сейчас…
Будь здоров и береги себя! Пусть все будет хорошо. И — не сердись!
Обнимаю.
Н.»ГОД 1946-й
И надо же случиться такому! Три года, и опять — тот же госпиталь, на той же Стромынке, и Гурий Михайлович тот же, и сестра Верочка — Вера Михайловна. Словно и не было этих трех лет, не было фронта и Берлина, и Праги, и победы. И меня там не было. И Вера Михайловна не покидала нашего хирургического отделения. Только лицо у нее другое — не ее: она, видимо, горела. Потом пластическая операция… Я не спрашивал.