Кануны - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты скажи мне… — Сопронов молчал по-прежнему. — Скажи мне, чего я сделал худого? Тебе, скажем, или Совецкой власти?
Сопронов молчал. Глаза его перестали бегать и забелели.
— Ты, Игнатии Павлович, меня врагом не сделаешь, — продолжал Павел. — Врагом я никому не был и не буду! Вот! Я весь тут. Наливай, дедушко.
— У тебя что, язык проглочен? — сказал Павло Сопронов, глядя на сына.
— Молчи, тятька! — обернулся к отцу Игнатий. — Не твое это дело.
— Цыц! Сукин кот! Ты как с отцом говоришь? Садись, Павло Данилович, не гляди…
Павел сел.
— Ладно, я в родню не напрашиваюсь. А врагом твоим тоже не буду, ты не жди этого, Игнатий Павлович.
— Будешь, — Сопронов ухмыльнулся. — Еще как будешь!
— Это почему так?
— А потому, что ты и сичас… Первый мой недруг! Это нам на роду было написано, врагами родились.
— Кто это такую дребедень на роду написал?
— Ты, Рогов, этого не поймешь.
— Да я что, дурак?
— Дурак не дурак, а сроду так. Сытый голодному не товарищ.
— Значит, я сытый, а ты голодный? Да я вон последний хлеб продал. Тридцать рублей выручил. А ты сколько принес заработку-то?
— Не в этом дело.
— А в чем?
Игнатий Сопронов не ответил. Од встал и заходил по избе.
— Ты, Игнашка, вот что! — дедко Сопронов опять стукнул кулаком. — Ты губу не вороти, а садись да выпей. И людей не смеши, мужик к тебе подобру, а ты к нему как нехристь.
И взялся за бутылку, хотел распечатывать, но крик сына остановил старика:
— Не тронь! Поставь, тятька! А ты, Рогов, дорогу ко мне забудь! Игнатий схватил бутылку и с силой швырнул к порогу, она разлетелась вдребезги.
Павел Рогов побледнел, встал и вышел из избы. Павло Сопронов в изумлении глядел на сына, но тот не обращал на него внимания.
— Селька! — закричал вдруг старик. — Селька… Селиверст, унеси ты меня, ради Христа, унеси…
— Молчи, тятька! — рыкнул Игнатий. — Молчи, тебе говорю!
Он сдавил отцово плечо, сильно тряхнул. Отец ударил сына кулаком в подбородок, качнулся и полетел с лавки. Хрипя и отплевываясь, он кое-как пополз к дверям. Прибежавший Селька помог ему перевалиться через порог, но Игнатий подбежал, схватил отца, вновь принес и посадил на лавку:
— Сиди!
Павло, размазывая по лицу слезы, все звал Сельку, хрипел:
— Христа ради… Унеси, Селиверст! Селька подставил отцу закукорки…
Поздним вечером, когда Зоя ушла спать в сенник, Игнатий Сопронов достал из шкапчика амбарную книгу, ручку с ржавым пером рондо и склянку с чернилами. Чернила за это время высохли. Сопронов капнул в них из самоварного крана, сдвинул с одного угла посуду и начал писать.
Игнаха на своей шкуре испытал силу бумаги, пусть даже не больно грамотной. К неграмотной-то, наоборот, еще больше будет внимания…
Первое письмо получилось о Петьке Гирине, который скрывается под чужой фамилией. Вторая бумага — о классовой вылазке шибановских стариков, выпоровших молодого активиста, третья о бывшем помещике Прозорове, который занимается подстрекательством среди населения.
Игнатий Сопронов решил не подписываться, послать эти письма прямо в губернию, у него еще раньше были запасены нужные адреса.
VIII
Теперь Прозоров физически ощутил время. Оно шло в одну сторону, и жизнь обнажилась перед ним в своей неслыханной простоте. Каждая прожитая минута нарождала в душе скорбь своей невозвратности. Никогда этого не было с ним, он вдруг с жестокой явностью понял неумолимый закон времени и физически ощутил ограниченность того числа дней, которые отпущены ему природой. Те дни можно было легко сосчитать. От этого жизнь впервые показалась ему бессмысленной.
В самом деле, в чем же ее смысл, если она все равно кончится? Два-три выпавших волоска, застрявшие в гребне, отраженное в зеркале дупло зуба, высыхающий на дороге коровий помет или ржавеющий в воротах гвоздь — все говорило ему о бессмысленности. Он смотрел на свои ногти и думал, что пройдет с полдесятка лет, ну десяток, пусть даже два (не все ли равно сколько?), и эти пальцы исчезнут, их не будет в природе, как никогда не будет прошлогодней травы.
Он давно уже не ходил ни в лес, ни по деревням. Получая из уезда двухнедельную почту, равнодушно листал газеты, тщетно вникал в смысл, который таился в полуаршинных заголовках. Он хотел, старался обнаружить свою причастность ко всему, что писалось в газетах. Но даже экспедиция Нобиле и гибель Амундсена — этого благороднейшего норвежца, не оставили ясных следов в душе. Эти дерзкие вызовы человека Ледовитому океану казались Владимиру Сергеевичу детской, никому не нужной игрой. При чем же тут он, Прозоров? И как быть, что делать ему среди всего этого?
Он целыми днями лежал на старом диване и думал, глядя в потолок своего пыльного флигеля. Одиночество, любимое им когда-то, стало зловещим. И все люди, казалось, тоже забыли о нем. Степана Лузина не было в Ольховице, его давно перевели в уезд. Митька Усов, забредавший раньше то подстричь свою густую шевелюру, а то просто поговорить, не показывался, его жена Любка, стиравшая когда-то Прозорову, — тоже. Вторую неделю не заходила и горбатая нищенка Маряша, которая подметала сор и мыла посуду. Но он был равнодушен ко всему, ничего не хотел делать, чтобы разрушить эту ехидную тишину.
Обычно он засыпал еще до того, как в деревне смолкали последние звуки. За его флигелем несмелая, словно нахлебница, замирает оранжево-розовая заря. Земля зеленеет окрестной травой и напевает свирельными куликами. Вот и замолкли скворцы, захлебнулся поздний жаворонок, простонал где-то в поле последний чибис. Зыбкие призрачные сумерки пронизывают поля, деревни, леса, а ему, Прозорову, легко отдаться небытию, будто умереть, ощущая, как тают в мозгу реальность и смысл. Его изголовье — у самого окна. Лишь тонкое стекло отделяет голову от этой призрачной ночи, от звезд и от зыбких туч. Когда подует в темноте ветер, он слышит, как на той стороне речки Ольховицы, за полем, на холме пробуждаются и шумят лесные сосны. Иногда он ощущает причастность, свою близость к этим соснам и спящим в лугах чибисам, к этому дергачу, скрипящему в пойме, он знает, что всем им мерцает сквозь низкое облако одна острая звезда. Она колет в его сердце своим вечным лучом, и он засыпает, но на душе у него пустынно и тяжко.
Иногда ему казалось, что время, все так же физически им осязаемое, поворотило обратно и пошло вспять, иногда он чувствовал, что оно вовсе не движется.
Однажды он проснулся от этого ощущения. Лежа на спине, он не мигая смотрел на черную крестообразную связку рамы. Там, за окном, в бесцветном лохматом сумраке расплывались ковчеги тоже бесцветных домов, а дальше перемещались, будто не находя себе места, очертания сосен и полоса дальнего леса. Тревога и какая-то неясная скорбь издалека и со всех сторон приближались, нарастали, давили и угнетали, да нет, не угнетали, а растворяли Прозорова в себе, и он сам становился чем-то зыбко-тревожным, как будто его плоть медленно превращалась во что-то нематериальное.
Какая невероятная громоздилась вокруг тишина! Лишь немного позднее он понял всю безмерность той тишины, идеальной и какой-то немыслимой. Нигде не было ни единого, даже самого слабого звука. Или он оглох? Но нет, зажав ухо ладонью, он услышал шум собственной крови. Она была чудовищна, эта тишина, она нарушала трехмерность окружающего пространства. Но она не прибавляла четвертого измерения, а разрушала даже и первые три. Какие-то абстрактные образы возникали и исчезали. Они являлись то при помощи бесконечных цветовых параллельных линий, то какого-то грандиозного необъятного шара; потом в хаосе и безбрежном мраке рождались волны огня, двигались, поглощали сами себя, сменялись какими-то геометрическими представлениями, расширяющимися сферами, конусами, спиралями. Все это исчезало и не повторяло само себя.
Ночной его дом был совершенно пуст и безмолвен. За окном бесшумно шарахнулась зарница. Далекий, очень далекий гром разрушил, казалось, совсем незыблемый монолит тишины, и Прозоров подумал об относительности всего и вся, ведь еще минуту назад ему казалось, что тишина эта всеобъемлюща и что ей не будет конца. Дальний и скорбномогучий гром вернул Прозорову ощущение реальности, и от смятенной тревоги, от предисловия еще не пришедшей мысли у Прозорова заныло в груди. Это была физическая боль в сердце, никогда им не испытанная, боль, о которой пишут в книгах и в которую он никогда не ерил. Оказывается, она существует, боль здорового сердца, вызываемая душевным страданием.
Спазма длилась очень недолго. Она озарила мозг четким представлением, определенным и ясным образом.
Образ этот был образом женщины.
Он ощутил страдание от ускользающей нежности к ней, от ревности ко всему миру и от жажды видеть ее сейчас, немедленно. Это страдание выдавило из горла короткий, почти животный стон. Прозоров вскочил на ноги. Он вышел из пустого, хитро молчавшего флигеля.