Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
НЕ АПОЛОГИЯ
Не только идеи, но и самые обыкновенные мысли носятся в воздухе. Случается, что хочешь о чем-нибудь написать или сказать – и тут же убеждаешься, что другие уже успели подумать о том же самом.
Это скорее располагает и побуждает к беседе, чем «охлаждает пыл». Если мысли сталкиваются, значит для них есть какое-то основание в действительности, значит есть им и отклик.
Письмо, полученное на днях:
«Не опротивело вам толковать о советских книжках? Ох, подозреваю, что надоело и опротивело, и в самом деле, разве не лучше оставить их в покое почивать на лаврах? Про Беломорский канал в газетах подробно пишут, мерзость эта у всех на глазах, так к чему же разбирать их романы, в которых кроме отъявленной лжи ничего не найти? Искусство и литература есть отражение красоты жизни, так по крайней мере полагали мы до сих пор, а в гнусных советских книжках из-под палки выхваляются разные кровавые достижения, которыми одурачен бедный наш народ…»
Я как раз собирался на эту тему писать. Давно уже мне казалось, что в некоторых читательских слоях прежний интерес к советской литературе сменяется отталкиванием от нее или по меньшей мере безразличием. Анонимный корреспондент подтвердил мою смутную догадку.
Вопрос в целом довольно обширен и расплывчат. Но есть в нем стороны, которые настолько ясны, что споров вызвать не должны бы. Прежде всего: советская литература труднодоступна. Читатель просматривает отзыв о книге, но знает заранее, что ее ему не достать и своего личного мнения составить не удастся. Сначала он на это досадует, потом ему это надоедает… Если бы такой читатель был чуть-чуть внимательнее, он заметил бы, пожалуй, что рецензент принимает это в расчет и всегда старается рассказать о книге прежде, чем критиковать ее. Но внимание — вещь редкая. Мало помалу к советской литературе создается такое же отношение, как к литературе чуждой, далекой, почти что иностранной, для знакомства с которой вполне достаточно двух-трех обзоров «с птичьего полета».
Затем… Затем — Беломорский канал. Придаю, конечно, этим двум словам общее, нарицательное значение, т. е. отношу к ним всю официальную деятельность советских писателей.
Эта деятельность, действительно, ужасна. Максим Горький — человек отпетый, он больше ничем никого не удивит, сколько бы ни «смахивал» новых умиленных слез над новыми сталинскими «чудесами». Но иногда думаешь о каком-либо другом писателе: он никогда бы этого не сказал и не сделал — а на следующий день именно за его подписью и читаешь очередной плоский и лживый панегирик… С этим нельзя примириться, к этому нельзя остаться равнодушным. Стараешься не осуждать слишком поспешно, помня, что люди, находящиеся на свободе, не должны бы судить людей, находящихся в неволе. Но рвение и своеобразная виртуозность в прислужничестве все-таки поражают.
Однако – это не литература, это побочная ее область. Способен ли человек на раздвоение личности, найдется ли позднее какое-нибудь другое объяснение, проще и убедительнее, — как знать? Надо только еще раз подчеркнуть, что в лучших советских книгах «беломорского» духа нет. Есть общее сочувствие революции, это несомненно, — но было бы тяжкой ошибкой с нашей стороны истолковать его как лакейство, как отъявленную ложь. Даже не только ошибкой: недобросовестностью. По заказу можно сочинить речь или написать хвалебную оду. Но нельзя по заказу, механически, без личного вклада и участия, без всякого отзвука в сознании или сердце создать живой мир со страстями и движением. А такой мир в советской литературе есть, — и отрицают его только те, кто ее не знает. Приходится повторять то, что уже много раз говорилось: есть бесстыдная, безудержная лесть, целый поток ее, захвативший сотни и тысячи «работников пера», которые друг друга обличают, догоняют, перегоняют и вообще социалистически состязаются в праве на благоволение власти. Но рядом есть и другая словесность, подавленная, измученная, озирающаяся при каждом слове по сторонам, чтобы не сказать лишнего, привыкшая к намекам и тут же принужденная снабжать их благонамеренными авторскими комментариями, словесность, готовая на любую побочную сделку, но не продавшая все-таки главного — совести, никому не уступившая монополии замысла, и потому еще живая. И притом напряженная и по-своему серьезная словесность, – грубоватая, да, но пламенная.
Очевидно, Беломорский канал – это тоже компромисс: уступка в торге на право жить. Не настаиваю, впрочем. Издалека судить трудно, и, может быть, правильнее какая-нибудь другая разгадка. Но десять новых Беломорских каналов с десятью торжественными писательскими банкетами на них не уничтожат убеждения, что советская литература не вся еще изолгалась. Удивительно, что это у нас здесь вызывает не только радость, но и озлобление, будто речь идет не о России.
«Во избежание недоразумений» добавлю: конечно, часть России сейчас молчит, не имеет никакого голоса, никакой литературы. Нельзя считать советские книги чем-то отражающим волю и мысли всей страны. Нет, они однотонны, однообразны, в них нет столкновения творческих устремлений, нет того риска и страха за свой мир, которые возникают в борьбе, т. е. в свободе. Но, будучи таковыми, они все-таки остаются русскими книгами. В них звучит голос той России, которая в целом признала историческую оправданность всего, что произошло за последние десятилетия.
Теперь — два слова об отталкивании, о том, что «надоело». На это нечего ответить. Надоело, так надоело. Что делать? Бывает, что и сам себе человек надоест… Тяжелый, грустный случай. Но советами тут не поможешь. Надо оставить больного отдохнуть, успокоиться, надо дать окрепнуть нервам. Приблизительно то же и в случае данном. Если нам надоела Россия, какая бы она ни была, — дело плохо.
Часто говорят другое. Мой раздражительный корреспондент брюзжит, отмахивается. Встречаются люди, настроенные более сговорчиво: они читают вчитываются, признают правдивость там, где она есть, не отбрасывают всего без разбору, но вянут и изнемогают по иной причине.
— Не интересно.
Большей частью, это поклонники и знатоки западной литературы, в особенности, английской и французской. Их возражение, их «отвод» против советских книг, даже наиболее искусных, по-своему основателен. После изысканной европейской кухни мало кого «потянет на капусту», а что в сравнении с теперешней европейской беллетристикой, даже не самой первоклассной, советские книги все-таки «капуста», в этом сомнений быть не может. В Москве упорно хвастаются, что «наша литература первая в мире», притом не только по своему идейному уровню, но и по своей художественной ценности. На месте этому, может быть, и верят, да и то едва ли. Не только писательская техника, но и духовное содержание западной литературы сейчас несравненно сложнее, глубже и тоньше, чем все предлагаемое Москвой. Если искать в книге уединенного наслаждения, если выделить вообще процесс чтения, как нечто, не связанное с нашей жизнью, а лишь дополняющее ее, конечно, лучше взять хороший «добротный» западный роман, пронизанный насквозь мощной и требовательной книжной культурой, нежели российское кустарное изделие. «Не интересно». Да, конечно, Моруа гораздо интереснее, чем Гладков, Вирджиния Вульф гораздо интереснее, чем Сейфуллина, — и так далее, и так далее.
Но мы живем не на луне, не «в царстве грез», как выражались прежде поэты. Все здесь связано со всем, все — со всеми. Интересного в чистом, отвлеченном виде не существует, — всегда нужна некоторая «поправка на обстоятельства». Интереснее всего то, в чем я больше заинтересован, и вовсе не по какому-либо корыстному, низменному расчету, а, наоборот, по открывающейся для меня возможности как-то войти в общее человеческое дело, послужить ему, присоединиться к нему. «Истинный космополит существо метафизическое», — сказал еще Карамзин, — и до сих пор во всех наших европейских обольщениях, очарованиях и разочарованиях, это остается глубоко верным. Кто этот закон пытается опровергнуть, превращается в тень, — и в своем обманчивом западном обличии отходит гораздо дальше от сущности и естества культуры, нежели упорный приверженец «капусты». Ему закрыты двери к ней. Ему не с чем к ней придти.
Советская литература груба. Да, с этим, конечно, никто не спорит! Она бедна и скудна: да, да, конечно! Но это наша грубость, наша бедность и скудость, та, за которую мы несем ответственность, та, которую можем здесь, хотя бы и за тридевять земель, изменить или исправить, та, которой мы дышим, одним словом, которой обречены дышать! Кое-чему у нее, у этой дурной и нищей литературы, мы поучимся, — как научимся и у самой России, надо надеяться, когда-нибудь, — кое-что откинем или постараемся улучшить. Долгое нужно взаимное всматривание, долгая проверка и «узнавание»… Но жаловаться на скуку все-таки не время.