Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Париж, источающий соки неповиновения и бунтарства, подарил ему эту свободу — быть каким угодно. Свободу пить из гигантских сисек, расположившихся под трехцветным флагом, нектар свободы. Латинский квартал взорвал его изнутри. Подрабатывая днем на наладке компьютеров, он мог позволить себе вечером там, в этой густоте жизни, пощупать, понюхать, кончить в туалете прямо на клетчатую юбку пировавшей с ним английской студенточки.
Он пьянел от запаха поросят, вращающихся на вертеле в витринах кафе.
Он становился одноклеточным от этих устриц, скользящих с ледяных горок прямо в рот.
Разрастался до небес своим воображением от ароматов марихуаны, делавшей его кровь пузыристой, как минеральная вода.
И еще — лак, знаменитый французский лак поверхностности, пустоты, парикмахерского завитка, лак, разлитый в Шестнадцатом округе, по Елисейским Полям, замазавший глаза звезд и богачей, превращающий любую дрянь в parfait, absolument parfait. Он мечтал насрать в этот лак. Подать завиток своего говна как крендель на тарелке. Надышавшись Парижем, он сделался злым, сильным и свободным. Настоящим марксистом, ненавидевшим «этих».
Там, в Париже, он впервые узнал женщину, любовь и власть над людьми.
Женщина, дающая возможность удовольствия, ему очень понравилась.
Арсентий регулярно хаживал на рю Сен-Дени и выбирал себе разных — по сиюминутной прихоти, времени года, погоде, настроению. То он брал совсем еще девочку с крошечной грудью и бедрами как у мальчика, а иногда, чаще промозглой зимой, забирал толстуху в летах с растянутыми до живота сиськами, до живота, вмещавшего всю вонь мира. На Сен-Дени его знали, но не любили, хотя он платил исправно: его первоначальная невинность и неискушенность была куда грязнее и страшнее развращенности многих завсегдатаев этих мест.
Любовь с хрупкой парижаночкой из аристократической семьи отчетливо доказала ему непредсказуемость и непостижимость жизни. Нелепые перемены ее настроения, заставлявшие его иной раз вертеться юлой у ее ног, мнительность, связанная со здоровьем, животный страх забеременеть, скупость, страстная любовь к сплетням, неискренность — все в одну минуту меркло перед внезапно находящей на нее нежностью, и он забывал все от возможности любить ее, когда она это позволяла. Ее звали Флоранс, она училась политическим наукам, восхищалась французскими королями, презирала Марата и Робеспьера и любила рассуждать о том, что свобода, равенство и братство — это обноски высшего сословия, которые плебс подобрал на помойке и гордо напялил не себя, не понимая, что кроме клоунады в таких нарядах ничего исполнить нельзя.
Непостижимость любви выразилась во внезапном охлаждении Арсентия к Флоранс. Почему еще неделю назад он расстраивался чуть ли не до слез от ее холодности, безразличия, нежелания считаться с его обстоятельствами? Она никогда не приглашала его к себе переночевать, даже когда родители уезжали отдохнуть в Сен-Тропе, а всегда ходила в его гарсоньерку. Она не снисходила никогда до помощи ему в нехитрых домашних делах, никогда не заходила никуда по его просьбе с мелким поручением — а он расстраивался, обижался, чувствовал, как слезы обиды щекочут нос.
И вдруг — ни обид, ни расстройства, ни страстного огня. Только досада, раздражимость, желание при случае пнуть, в порыве якобы откровенности сказать гадость.
Ему вдруг понадобилось вместо сладких объятий внушать ей, как она виновата, неправа, глупа, наконец.
Непредсказуемость.
Но ее рассуждения о власти он забрал себе. Вынес из этой постели, из этих прогулок по паркам, как трофей. Власть — это несвобода, неравенство, это признание иного родства, трепет и дрожь, которые возникают у низшего существа перед высшим.
Он часто видел эти трепет и дрожь у тех, чьи документы он спасал из небытия, из горячечного бреда спятивших компьютеров.
Он видел трепет и признательность, за то что мог укротить, выдрессировать, заставить покорно служить этих маленьких прохладных монстров, шевелящих проводами и протягивающих щупальца прямо в вялый человеческий мозг.
Он, Арсентий, был из их мира, эти провода были у него вместо сосудов и жил, отсюда и слабое здоровье, и вечная аллергия и кашель, он был предводителем этого светящегося железного войска, питающегося электричеством, и люди незаметно покорялись ему, умеющему дать им то, без чего они уже не могли, — доступ к другой реальности, которая управлялась тычком их пальца.
Голос Голощапова в телефоне ударил его словно током. Он был нарочито мягким, с первых слов как будто ласкающим, но было понятно, что эти ласки могут оказаться смертельными. Там почему-то подумалось Мышьяку.
— Дорогой мой, — сладко пропел Голощапов, представившись и сославшись на рекомендации, — у меня к вам огроменное дело, и я хотел бы лично его с вами обсудить. Я буду в Париже через четыре дня, отобедаете со мной в Lapin Agile на Монмартре, сделаете милость?
— Да там дорого чертовски, — не выдержал Мышьяк.
— Деньги — это сила, — почти мяукнул Голощапов, — и она у нас есть. Я приглашаю! Именно там собирались все парижские подонки, а мы чем хуже?
Через четыре дня Голощапов и Мышьяк сосредоточенно ели гусиную шею, фаршированную кашей, фуа-гра, устриц, запивали все это подряд то красным, то белым вином, демонстрируя полное пренебрежение к этой их мелочной традиции есть и пить в установленном порядке. Они заказывали все меню подряд просто из любопытства, тыкали вилкой, гоготали, пока им наконец не подали утку в собственной крови. Они не смогли ее даже попробовать, и после этого блюда вакханалия прекратилась:
— Мы тоже так должны работать, понимаешь меня? — сказал Голощапов. — Мне докладывали, это ты поломал «Креди Сюисс», не наврали?
— Да ладно поломал! Разве ж это поломал! Вот «Американ Экспресс» я поломал побольнее. Но только, без базара, я был не один.
— Слушай, — продолжал Голощапов, выплевывая прямо на стол какую-то не прожевавшуюся жилу, отчего месье официант пошел зелеными пятнами, — я прямо балдею, как ты похож на Че Гевару. Притарчиваешь от него?
— Ну да, — Мышьяк улыбнулся, обнажив зубы, замазанные печенкой, — будьте реалистами, требуйте невозможного!
— Я вот чего тебя позвал-то, — продолжил Голощапов, у меня и моих друзей много врагов. Поможешь?
— Кем ты работаешь-то? — перебил его Мышьяк.
Глаза Голощапова сделались вдруг совершенно холодным, а панибратство и хмель как рукой сняло.
Помолчав с минуту, он спокойно сказал:
— Я работаю с Лотом, я его друг. Разве важна конкретика? Сильный имеет силу, сила воздействует на людей и обстоятельства. Ты мне нужен, чтобы создать еще одну силу. Войско против врагов. Нам нужен полководец. Будешь?
— Я знаю лучших, — пробормотал Мышьяк, — с ними мы делали большие дела.
— Доволен будешь, — внезапно зло подытожил Голощапов, — войдешь в историю. Читай Сунь Цзы, Че Гевару. Тебе работать не мышцами, тебе работать головой.
— Беги отсюда, — зашелестели монмартрские виноградники, — беги от него, а то вино твое прокиснет, а душа не увидит солнца.
— Он не побежит, он влип, словно в мед, — хором чирикнули ласточки, проносившиеся стайкой вверх над виноградниками к самому сердцу Сакре-Кер.
Они тоже пошли вверх, отяжелевшие от еды и выпивки. Семен лениво и нарочито сбивчиво излагал ему первоочередные задачи, останавливался, доставал из кармана флешки, забитые информацией, и в самом конце восхождения вынул из портфеля финальный пухлый пакет.
— Это деньги, тебе, гонорар за три месяца, сделаешь стратегию боевых действий и пришлешь мне на утверждение. Мы должны побить их: черножопых, жидов, пидоров. Все подчистить. Но начинаем с черножопых. Будешь хорошо работать — будешь хорошо получать. Но не спрашивай, сколько. Ты же не съемная блядь, чтобы такое спрашивать. А я не клиент позорный, чтобы стараться поиметь задарма.
— Я все понял, — перебил его Мышьяк, — я согласен, точнее, я рад, что я наконец…
— Ну что, полетаем? — в свою очередь перебил его Голощапов.
Он шагнул вперед, к балюстраде смотровой площадки перед Сакре-Кер, одним махом вскочил на нее и, опираясь длинной тенью на лестницу за спиной, где восседала и дудела в дудки разная шушера, вдруг расставил руки в разные стороны, словно худые, тощие человеческие крылья, — и как будто полетел на Парижем, копошившимся у его ног. Полетел за ним и Мышьяк, над теми же разряженными улицами, над головами машущих ему куртизанок, над марокканцами, жарящими каштаны, над разряженной толпой, выходящей из Гранд-Опера и концертных залов на Елисейских Полях. Полетели они к Нотр-Дам, уселись на крутых скатах свинцовой крыши и принялись щебетать уже на совершенно другом языке, оказавшемся после полета знакомым им обоим.
Вернувшись под утро с гулянки, Арсентий мгновенно нашел и прочел трактат, о котором шла речь в ресторане. Начинался он так: