Дело принципа - Денис Викторович Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А само рабство? — спросила я.
— В смысле? — не понял папа.
— Ну чего тут непонятного? Ты же сказал: надоедает рабовладение. Надоедает видеть перед собой раба. — Я засмеялась. — Интересно, это оттого так получается, что помещики терпеть не могут крестьян, а крестьяне, наоборот, очень любят своих помещиков?
— Умно, — сказал папа. — Нет, крестьянские бунты, конечно, случаются. Страшные, ужасные. Важно не доводить до крайности. Слава богу, в нашем роду, в нашем имении такого никогда не было. Наверное, потому, что мы половину времени проводили в деревне, а половину в городе. Бунты случались там, где помещики круглый год жили в обнимку со своими рабами. Кто-то был беден и не имел средств поехать на три-четыре месяца в город послушать оперу или хотя бы на рождественские балы, а кто-то, наоборот, был слишком богат. Вот как князь Туржевский. Построил себе Версаль среди степей. Вот его и сожгли вместе со всем семейством и особо отличившимися слугами. Понимаешь, — сказал папа, повернулся на бок и опять лег, опершись на локоть, — наверно, этот князь так страшно тиранил своих людей, а он был настоящий изверг, это не сказка, он так страшно их порол, держал в цепях, морил голодом, говорят, даже обливал кипящим маслом куски тела. У него была специальная комната такая, как столярная мастерская примерно. Там стояли такие верстаки, где можно было зажать руку, ногу или еще что-нибудь, и там в открытой печи в котелке кипело масло, и его палачи, а говорят, и сам он иногда, и барыня тоже, да, да, та самая… Ее портрет кисти Энгра висит в Королевском музее. Я тебе показывал. Помнишь, ты удивлялась, какая поразительная красавица. Какие глаза — озера страсти под камышом ресниц. Вот эта Афродита во плоти, говорят, брала черпачком на длинной ручке кипящее масло из котла и сама поливала зажатые в деревянных тисках руки и ноги наказанных крестьян и слушала, как они орут. Легче всего сказать «безумная», и муж ее безумный, и все семейство безумное. Вырождение. Преступный тип. А может быть, из-за того, что они всю жизнь видели перед собой жалкие и униженные, испуганные лица. Может быть, они ждали, когда им наконец скажут «нет». Заставляли сказать «нет». Но перестарались. Ты, наверное, можешь себе вообразить, что сделали с князем и княгиней крестьяне, когда сожгли их дом, а хозяев поймали и связали.
— И представлять себе такого не хочу, — сказала я, нарочно передернув плечами.
— Вот и правильно, и не надо, — сказал папа. — Так о чем это мы с тобой? Мы с тобой о том всего лишь, что твоей маме довольно скоро… ну что значит скоро? Через два, через три года, может, через пять лет — ей наскучила моя рабская преданность. А я, странное дело, наслаждался все сильнее. Чем меньше она любила меня, тем больше я хотел обнимать ее и целовать, сидеть рядом, держась за руку, ощущать во время прогулки по узким дорожкам рукав ее платья, локоть, заглядывать в глаза, ловить малейшее желание. Ее это раздражало. Когда мы шли рядом, она мне говорила: «Иди вперед» или «Дай я пройду». Не хотела брать меня под руку. А когда я брал ее под руку, усмехалась своей тонкогубой жемчужной улыбкой и говорила: «Кажется, ты все перепутал. Ведь ты же не я».
Мне вдруг показалось, что в этих словах есть какая-то отгадка. Мне показалось, что ей был нужен другой человек. Ну, то есть человек с другим характером. Самовлюбленный, равнодушный, требовательный, раздражительный, может быть, даже злой, а иногда прямо жестокий.
Интересно, что папе показалось то же самое.
— Стыдно признаться, дорогая Далли, — продолжал он, — но кому же мне признаваться, как не тебе — от православной церкви я отошел, к католической так всерьез и не пристал, да у нас в деревне за сто верст нет католического прихода, а ходить к этим новомодным докторам, которые берут с тебя пять крон только лишь за то, что ты лежишь на вытертой кушетке и говоришь, что тебе в голову придет, а они кивают и говорят «угу, угу, угу» — вот к этим докторам мне ходить как-то неловко. А то действительно сболтнешь что-нибудь лишнего…
Стыдно признаться, дорогая Далли, но я пытался играть. Я даже начал ездить верхом, к чему у меня никогда не было ни малейшего расположения. Я ездил верхом, входил в дом, мрачный и обветренный, приказывал подать мне стакан вина — не бокал, а именно стакан! — скрипел специально сшитыми сапогами, даже отпустил усы до самого низа, чтобы они соединялись с бакенбардами, как у диких английских джентльменов на гравюрах восемнадцатого века, говорил хрипло и отрывисто и пару раз сказал ей: «А ну-ка, быстренько» — и даже один раз: «Выйди из комнаты. Я устал, я не хочу никого видеть».
И вот когда я это сказал, она встала со стула, чуть-чуть ссутулившись, робко и медленно пошла к двери, скрывая лицо. И мне даже показалось, что у нее от обиды и страха дрожат плечи, и мне в эту секунду стало жалко ее и стыдно перед ней. Чувство торжества, которое охватило меня мгновение назад — вот, мол, глядите, я настоящий степной помещик, грубый и строгий, пахнущий вином и лошадью, я смогу укротить строптивую, вот я ее уже укротил, — это чувство сменилось тут же жалостью к ней и досадой на себя. А она все шла к двери, медленно-медленно, по нашей большой гостиной. Я уже был готов броситься ей вслед, повернуть ее к себе и по привычке упасть перед ней на колени, спрятать мокрое от покаянных слез лицо в ее юбке, как вдруг она повернулась у самой двери и громко, и искренне, и бесстыдно расхохоталась.
Я замер как громом пораженный, а она, хохоча, едва не приседая в коленках, едва не показывая на меня пальцем, задыхаясь от смеха, сказала: «У тебя не получается. Ты плохо репетировал. Может, тебе найти учителя? Езжай в Москву. Там есть великий режиссер, маэстро Станиславский. А лучше оставайся таким, каким был». — Папа вздохнул, перевел дыхание, сел на диване и сказал: — Вот тут что-то щелкнуло, сломалось и пошло в другую сторону. Вот в этих вот часах, — он похлопал себя по груди, а потом по голове (очевидно, сомневался, не знал точно, где у него душа). — Мы с ней к тому времени уже года четыре спали поврозь. Не просто