Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскочив, подойдя к горбатившемуся у окна холодильнику, — она, однако, отдернула потянувшуюся уже было к трубке руку: кто-то же наверняка матери звонит! А потом сдуру скажут ей: «Мы вам звонили утром, а ваша дочь к телефону подошла — она, что, болеет? Ме-ме-ме-ме-ме!» — но потом, мельком поглядев на маленькие красные ходики на подоконнике — рассмеялась над собой: опасность давно, давно уже миновала — давно было заполдень.
— Алё?
Трубку сразу повесили — или что-то разъединилось. И Елена со смехом вспомнила еще одну страшилку из жанра материных баек: о том, что так звонят днем по квартирам воры — и проверяют: есть ли кто-нибудь дома. «Воооот! Прямая выгода от прогула! Все должны мне спасибо сказать! Страж! Чего у нас, хотя, грабить-то? Эту белую сутулую пингвиниху-холодильник умыкнуть разве что — с пустым пузом?» — и опустилась опять на табуретку — разыскивая упущенное с кончиков пальцев место в перелистнувшейся, захлопнутой случайно — от шока неуместного звонка — книге.
Только уселась — телефон потребовал внимания опять — и уже как-то улетело чтецкое настроение.
— Алё? Алё? — она неудобно опиралась локтем на холодильник, зажимая трубку ухом, а другой рукой пыталась одолеть тугую всегда заедавшую защелку и открыть окно.
— Здравствуйте, можно Лену? — мужской голос в трубке был совершенно взрослым — и Елена моментально поняла, что опять звонят кавалеры музыкантше-джазистке, ее тезке, с верхнего этажа (номер различался всего на одну последнюю цифру), та Лена была на четыре года ее старше — и редкая кокетка — хотя иногда и приходила простосердечно учить Елену фортепьянным фокусам (кажется, из удовольствия посидеть за резным махагоновым Дуйсеном).
— Я — Лена. Но вы, вероятно…
— А, привет, это Миша, — такой поворот беседы был еще хуже — потому что Мишей звали как раз того чудовищного навязчивого ухажера из материных студентов, — и хотя голос был категорически на того хмыря непохожим — а скорее очень, очень приятным — Елена несколько напряглась.
— Какой именно Миша? — осторожно переспросила Елена — и только уже выговорив это, поняла, что придала своей реплике нечто анекдотическое.
— Ну, Миша, Цапель. Мы вчера на Арбате… Прости — я тебе даже имени своего не сказал вчера, — и тут у Елены чуть закружилась голова — сильнее, гораздо сильнее, чем давеча на улице от запаха листьев — а перед глазами как будто бы эти самые цветные листья и закружились — и забралось дыхание — так что ни слова в ответ она произнести бы все равно не сумела. Но телефон — отключился еще раз.
Дрожащими руками пытаясь изобразить для себя же самой, что она всё еще ищет страничку в книге, она присела за столик, потом опять вскочила, чувствуя, как тело то вдруг становится невесомым — то вдруг наоборот покрывается какими-то ватно-войлочными мурашками.
И если бы в третий раз телефон зазвонил хоть на минуту позже — у нее бы, наверное, разорвалось сердце.
— Двушки не было — прости. Гвоздиком пытался… Ты вчера сказала, что хочешь сленг изучить? Мы тут как раз сейчас в центре гуляем. Приедешь? Мы тебе панковскую Москву покажем. Встречаемся под тем же фонарем, где мы тебя вчера увидели!
И когда шла на ватных ногах до метро, и в вагоне, и переплывая водоворот пересадки, и выходя из Арбатской — Елена все еще не могла отделаться от мысли, что это какая-то ошибка, что, может быть, все-таки кто-то звонил куда-то не туда, не ей: «Неужели, неужели это правда?! И неужели Цапель, оказавшийся наделенным таким чудным, мягким, нежным именем Миша, взял у шляпного сорванца телефон, и сам, сам позвонил — а значит…»
«А что если все не так, — обрывала она себя вдруг. — Что если он не понимает, до какой постыднейшей степени я в него с первого… нет, со второго же взгляда влюбилась — и искренне собирается меня учить панковскому сленгу? Я же умру тогда просто!»
У нее мутилось уже все перед глазами, когда она представляла себе, что сейчас придется как-то очень независимо себя вести, как ни в чем не бывало — словно ее и впрямь интересует только сленг, и задавать вопросы, и записывать бред в прихваченный блокнотик — и отводить от него глаза, и…
Цапель, поразительно красивый, с гордо поднятой головой, с чудным абрисом эллинских пухлых нежных губ и чудным, высокой классики, лбом, и мягким горделивым выражением глаз — дивный, прекрасный рыцарь, которого даже кошмарный ирокез не в силах был испортить, и на которого ей даже страшно было смотреть от нежности, — стоял рядом с совершенно незнакомым (в сравнении со вчерашними яркими случайными знакомцами) пацаном — толстеньким, плохо выбритым, с круглым личиком, в смятой назад беретке, с хлюпающим носом, с кожаной сумкой, широкий ремень которой был перетянут поверх куртки по диагонали, с правого плеча под левую подмышку, как портупея, — словом, приятель Цапеля составлял как будто специально подобранный контраст его собственному великолепию.
Натянутая вежливость, с которой Цапель ее встретил, больно чувствовалась Еленой как оскорбление.
Явно сбывались ее самые кошмарные опасения: Цапель держался слегка отстраненно, — сполна отражая, впрочем, ее собственную молчаливую неловкую испуганную натянутость, — куда-то ее целенаправленно вел: на Арбатскую, в подземный переход, на Суворовский бульвар, — изредка перекидываясь ироничными репликами с портупейным спутником, никакого особого внимания на нее не обращал и как будто уже даже и слега тяготился взятой на себя функцией что-то объяснять школьнице.
Тягостно побрели по оранжево-алому бульвару. Если на Соколе влажные листья были лишь чуть-чуть сбрызнуты истошными духами — то здесь, на бульваре, явно разом взорвались все припасенные у осени в солнечном рукаве тончайшие душистые флаконы: у обочин, и под стопами деревьев, и под ее собственными ногами, и под кроссовками Цапеля, всюду, на разбитых лавках, и в овалах решетки — подсушенная жарким солнцем, ставшая вдруг рельефной, вздыбившейся, как фонари в рукавах костюмов времен Гамлета, листва раскидана была с избыточеством театральной бутафории; просохшие лоскуты, банты, отрезы ткани, из которых, казалось, можно и правда запросто прямо сейчас сшить хоть тысячу костюмов — всё это пестрое закулисье на каждом шагу источало аромат бесконечно разный: вот здесь — коричнево-шершаво-прогорклый — а дальше ржаво-ало-сладкий, с кислинкой — а тут уже — лимонно-палевый — какие-там флаконы с духами? — трубы! грохочущие золотистые трубы запахов — и это ликование красок и ароматов заставляло Елену еще больше страдать от неразделенной внутренней нежности.
Услышав, что она упорно его называет на «вы» — Цапель и сам к ней стал обращаться на «вы» — причем с откровенной язвительностью в мягком прекрасном голосе — тем более ее ранившей, чем менее она понимала этой язвительности причину. Елена вконец сникла, брела, глядя под ноги, на изысканно разбросанное безумство, — и думая, что, вот дойдут до ближайшего метро — и она — хоть и умрет, вероятно, потом из-за этого от горя — но гордо скажет, что у нее дела, совсем в другой части города, про которые она совсем забыла, и, что, нет, проводить ее туда никак нельзя.
— Миша, а почему вас называют «Цапелем»? — набралась она, наконец, смелости, как приговоренный к смерти — на последнее слово, — когда они уже свернули с бульвара на Герцена.
— Не знаю — длинный, наверное, потому что. Слушай, прекрати меня на «вы» — а то мне всё время оглянуться хочется — кто еще у меня за спиной стоит.
— Ну не очень-то вы и длинный, — успокоила его она, не подумав. — Всего-то чуть выше меня.
Цапель отвернулся.
Елена уже чуть не плакала от того, что не знала, как себя вести. Чудовищная зажатость, вдруг охватившая ее (как будто она была связана по рукам и ногам редкими вежливо-насмешливыми взглядами, которыми Цапель ее искоса окидывал) — не давала ни естественно двигаться, ни даже дышать как следует.
Встречные прохожие, тем временем, как на каком-то подиуме, как в каком-то смешном спектакле, синхронно, один за другим раздевались: какие-то идиоты утром ушли на работу чуть ли не в зимней одежде, прихватив, причем, для пущей клоунады, зонты, — и сейчас один мужчина стягивал с себя дутую куртку, следом за ним дама — распахивала и спускала с плеча пальто, следующий мужчина — державший в руках куртку, стягивал уже свитер, а следом — двое молодых ребят, перекинув свитера на локтях, разнагишались уже до белых хлопчатобумажных футболок — так что, если не смотреть на головы, казалось, что это всё один и тот же мультяшный, мультиплицированный, персонаж последовательно раздевается.
На другой стороне улицы младенец в коляске у сберкассы извивался и орал от жары — а молодая мать его осоловело, почему-то не догадываясь снять дождевик и свитер, обмахивала себя ладонью.
Елена, изнывая уже от жары, затормозила, расстегнула куртку — и вдруг увидела как мягко расстегнуло куртку ее светлое отражение на асфальте, смещенное, почему-то чуть дрожащее — отдвоившееся от тени и перелетевшее перекрестно: тёпло-сиреневая полутень была как будто зимней шубкой другой, второй — движущейся, медовой, чуть вибрирующей, блестящей — и главное — летучей, прозрачной, перепорхнувшей на другой бок, — Елена быстро с восторгом обернулась через плечо — ища взглядом, где же отражатель: оказалось, у ателье, снаружи, девушка в шлепанцах на босу ногу, приставив стульчик и держа на бедре эмалированный таз, мыла большие, выше человеческого роста, светом и водой через край переливающиеся стекла витрины, — и солнечные волны вибрировали так, словно люди по глупости — или по храбрости — пытались удержать целый солнечный океан в мелкой лохани, — и Елена неприятно подивилась себе: как это она, из-за этого кошмарного, парализующего напряга и стеснения, сперва не заметила — в другое бы время бы уже давно застыла рядом и разглядывала солнечное чудо.