Я и Он - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я здесь. Меня переполняет тихая, неподдельная радость только оттого, что я вижу Ирену, слышу ее голос, нахожусь рядом с ней. Кухня облицована пластиком под дерево. Типичная кухня в так называемом колониальном стиле; в каталогах бытовых электроприборов такие кухни изображают под утешительным названием «Старая Америка». Ирена накрывает на стол. На пластиковой поверхности она раскладывает множество зеленых клеенчатых кружков, ставит на них тарелки, бокалы и приборы – в этаком скандинавском стиле. На разделочном столе у плиты сгрудилось несколько целлофановых пакетов; сквозь прозрачную пленку просвечивает фисташковая зелень, розовое масло, молочный сыр и желтые фрукты, которые совсем скоро мы начнем поглощать. Ирена покупает продукты в супермаркете; когда же у нее нет времени и на это – пользуется консервами. Огромный раскрытый холодильник, кажется, доверху набит всевозможными банками и бутылками. Ирена стоит перед холодильником и что-то там ищет. На ней обычная мини-юбка; возможно, из-за кокетливого микроскопического фартучка она выглядит как бы подвешенной на двух изумительных и совершенных женских ножках – слегка непристойная пародия на девчачью юбочку. Хочу подчеркнуть, что на ноги Ирены и непристойность юбочки указывает, конечно же, «он». А я не замечаю ни ног, ни непристойности, ни юбки – ничего. Я вижу всю фигуру Ирены, окруженную светом радости. «Моей» радости – оттого, что я с ней.
Ирена вынимает из холодильника банку консервов и показывает ее: – Черепаховый суп. Будешь? Отвечаю, что буду, и спрашиваю: – Ты готовишь каждый вечер? – Да нет, зачем? Ведь я живу одна. Домработница приходит утром и уходит в четыре.
– А кто присматривает за девочкой? – Она остается на продленку в американском колледже Святого Патрика. Я отвожу ее утром и заезжаю за ней после работы.
– Значит, ты не ешь дома? – Нет. Обычно я перекусываю в снек-баре около посольства сандвичем или гамбургером. Мы работаем без обеда.
– Хорошо, а если вечером ты куда-то идешь, кто остается с ребенком? – Я вызываю беби-ситтера.
– Снэк-бар, сандвич, гамбургер, супермаркет. Старая Америка, колониальный стиль, американский колледж Святого Патрика, беби-ситтер… Ты согласилась бы жить в Америке? – Никогда там не была. А почему ты спрашиваешь? – По-моему, ты очень американизировалась.
– Правда? – Правда.
– Если ты имеешь в виду, что мне нравятся какие-то американские новшества, тогда да, я американизировалась.
– А что тебе больше всего нравится в Америке? – Я же тебе говорю: в Америке я никогда не была и точно сказать не могу. Но если бы я туда поехала, скорее всего, мне понравилось бы то, за что многие так ненавидят Америку.
– А именно? – Капитализм.
– Капитализм? – Да. Ты удивлен? Капитализм.
– Тебе нравится капитализм? – Очень.
– Но почему? – Нипочему. Нравится, и все.
– Но ведь ты не богата, не так ли? – Нет, не богата. Поэтому и работаю.
– Тогда какое тебе дело до капитализма? – Такое, что он мне нравится.
– Но это же несправедливо, когда у немногих много, а у многих мало.
– Не люблю справедливость, неизвестно, что с ней делать.
– Тогда что ты любишь? – Я же сказала: несправедливость, то есть капитализм.
Она говорит спокойным, мудрым тоном, не прекращая готовить ужин, переходя от холодильника к плите, от плиты к мойке; ее движения точны и выверены, как у механического робота в витрине магазина электроприборов; в ее кухне как будто все при деле, даже кожура, обертка и кочерыжки. Невольно сравниваю Ирену с Фаустой – никудышной хозяйкой, а эту сияющую чистотой кухню – с нашей изгвазданной едальней, где все как попало, и говорю себе, что, несмотря на ее уродливые симпатии к капитализму, я бы очень хотел иметь такую жену, как Ирена. Однако «он» моментально восстает против этой мысли: «- А я нет.
– Почему это? – Потому что Фауста, при том, что о ней было сказано, все равно соблазнительна. А Ирена нет.
– А сам, между прочим, постоянно тыкаешь меня носом в ее ноги.
– Ирена не соблазнительна. Это тот тип женщины, которую можно захотеть только наперекор.
– Наперекор чему? – Ее же несооблазнительности.
– Что-то я тебя не понимаю.
– Наверно, я невнятно объяснил. Просто Ирена сама напрашивается на такую реакцию из-за ее полной фригидности и неприступности. А тыкаю я тебя в ее ноги потому, что, как уже говорил однажды, своей закрытостью они так и подталкивают открыть их. На самом деле Ирена все время лезет на рожон и будит в тебе не столько зверя желания, сколько зверя насилия.
– Насилия? – Ну да, насилия, в смысле изнасилования и даже убийства. На таких, как она, накинулся бы любой разносчик молока или первый попавшийся бродяга, увидевший, что дверь ее дома открыта. Только ничего бы у него не вышло. Все кончилось бы тем, что он придушил бы ее где-нибудь на полу в ванной.
– Ты, часом, не убить ли ее собрался? – Может, и убить. Может, для меня это единственная возможность установить с ней «прямой контакт».
– Ничего себе «прямой контакт»! А любовь? Хотя о чем это я, ведь для тебя такого понятия не существует.
– Да ты и сам не любишь Ирену, – огрызается «он». – Тебе нравится в ней только то, что своей полной неприступностью она не препятствует твоему сублиматорному эксперименту. – И, помолчав, добавляет: – Знаешь, что хоть как-то может склонить меня к замене Фаусты Иреной? -Что? -Подними глаза и посмотри».
Понимаю глаза. В дверях появилась дочь Ирены, Вирджиния. Смотрю на нее, повинуясь «его» подозрительно-настойчивому совету. Худенькая, стройненькая, ножки беленькие, вывернутые, еще не оформились, тянутся вверх, совсем одинаковые, исчезая под коротким платьицем; в общем, девятилетка как девятилетка, больше и не дашь. Зато личико у нее странным образом вполне женское; и дело тут даже не столько в преждевременном проявлении женскости, сколько в каких-то взрослых, почти перезрелых чертах лица. Две волны гладких белесых волос, расступаясь, обнажают продолговатое бледное лицо с узким лбом, голубыми, чуть навыкате глазами, носом-капелькой и пухлым пунцовым ртом. Вывернутые, открытые ноздри дрожат, как у кролика. Нижняя губа припухла, словно от укуса осы. Два лиловых ободка усталости оттеняют глаза. Развязным голоском «он» нашептывает мне: «- Сейчас еще рановато. Вот годиков через пять, не больше, она утешит нас после холодности мамаши.
– Поганец! – Почему поганец? Посмотри на эти глаза и усталые круги под ними. Прямо как у женщины, хотя почему «как»? -Умолкни, противно слушать. Если хочешь, чтобы я с тобой говорил, лучше измени тон. Я требую. И это не просьба, а приказ».
Сказать по правде, я испытываю гораздо меньше отвращения, чем пытаюсь показать, ибо совершенно ясно сознаю, что все эти «его» разговоры насчет матери и дочери – всего лишь ответная реакция на мое страстное желание любить и быть любимым Иреной. Да, «он» враг любви. И если понятие сублимации раздражает «его», из всех последствий сублимации больше всего «его» раздражает именно любовь. Пока я пережевываю эти мысли, Ирена, как заботливая мать, представляет меня дочке: – Вирджиния, это Рико, мой друг. Поздоровайся.