ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах - Аласдер Грей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да.
— Твой адрес в анкете, конечно, указан… Какую школу ты посещал?
— Уайтхиллскую полную среднюю школу.
— У вас есть телефон?
— Нет.
— А на работе у отца?
— Есть. Гарнгаш девять-три-один-три.
— Ну что ж, Toy, еще увидимся. Эти рисунки, если можно, я оставлю у себя. Хочу показать их директору.
Toy прикрыл за собой дверь. Он вошел в здание подавленным и во время разговора с секретарем оставался вялым, почти безразличным. Теперь он с волнением разглядывал коридор. По обе стороны были выстроены в ряд гипсовые слепки ренессансной знати, обнаженные статуи богов и богинь. Дверь посреди них распахнулась, из нее выскочила толпа девушек, и Toy на мгновение оказался в водовороте юбок, причесок, аромата духов, болтовни, бедер в широких разноцветных брюках и сладостно-чуждых округлых грудок.
«…уголь уголь уголь только уголь…»
«Ты видела, как он поставил модель?..»
«Малыш Дейви — вот ужас так ужас…»
Toy сбежал вниз по лестнице и ринулся через вестибюль на улицу. Не в силах от возбуждения дожидаться трамвая, он отправился домой пешком через Сочихолл-стрит, соборную площадь и по берегу канала. Он воображал себя в школе искусств — художником, почитаемым всеми другими собратьями: знаменитым, обожаемым, желанным. Он шествовал мимо строя ослепительных красавиц, тотчас умолкавших при его появлении: они несмело взирали на него и украдкой перешептывались между собой, прикрывая рот ладошкой. Он делал вид, что никого не замечает, но если взгляд его случайно падал на какую-нибудь девушку, та заливалась краской или бледнела. Toy упивался мечтами о головокружительных приключениях, неизменно связанных тем или иным образом с искусством, но все они достигали высшей точки в сцене, венчавшей все его дневные фантазии. Toy представлялся залитый светом люстр просторный зал с мраморным полом; из дальнего конца зала огромная лестница уводила наверх, во тьму беззвездного неба. По обе стороны зала стояли все женщины, любившие его и любимые некогда им; все мужчины, которых любили эти женщины и за которых выходили замуж; все, кто блистал пороками, добродетелями, мудростью, славой и красотой, — все в великолепных одеяниях. И тогда он, Toy, одинокий, буднично одетый, выходил на середину зала и неспешно начинал подниматься по ступеням лестницы навстречу ожидавшей там чудовищной последней угрозе. Эта угроза нависла над всем человечеством, однако только он один способен был ей противостоять, хотя после этого столкновения ему и не суждено было возвратиться. Toy поднимался по ступеням, сопровождаемый трагическим крещендо, в котором гул органов, голоса соло и звучание оркестров сливались в горестной жалобе, вобравшей в себя наиболее впечатляющие эффекты Бетховена, Берлиоза, Вагнера и Пуччини.
Toy вернулся домой, когда уже стемнело.
— Почему задержался? — спросил мистер Toy.
— Шел пешком.
— Тебе разрешили посещать занятия по рисунку с натуры?
— Точно не знаю. Секретарь о многом меня расспрашивал. Он считает, что мне следует поступить на дневное отделение. Я ему сказал, что это невозможно. Он попросил твой рабочий телефон.
Toy говорил нарочито равнодушным голосом.
— Так-так, — отозвался мистер Toy.
Ужинали они молча.
На следующий день мистер Toy пришел домой раньше обычного, слегка запыхавшись. Усевшись напротив Toy у камина, он сказал:
— Он мне позвонил утром — я имею в виду, этот секретарь, Пил. Спрашивал, не смогу ли я к нему зайти поговорить. Я поделился с Джо Маквином, и Джо сказал: «Дункан, после обеда ты свободен». Вот я и пошел и повидался с этим Пилом. — Мистер Toy извлек из кармана трубку и кисет и принялся набивать трубку табаком. — Похоже, ты произвел на него впечатление. Говорит, твои работы необычайно хороши. Добавил, что начальство художественной школы крайне редко уговаривает кого-нибудь к ним поступить. За последние десять лет; это произошло лишь однажды. Сказал, что директор того же мнения: став библиотекарем, ты растратишь себя впустую — и что ты можешь рассчитывать на грант от муниципалитета в сумме ста пятидесяти фунтов в год. Я ответил: «Мистер Пил, в искусстве я ничего не понимаю. Работы сына оценить не в состоянии. Но могу поручиться за его искренность и вполне полагаюсь на ваше суждение специалиста относительно его способностей. Однако скажите мне одно: какие перед ним откроются перспективы после окончания вашего четырехлетнего курса?» Он помялся с ответом, потом сказал, что с твоим талантом есть хороший шанс получить должность преподавателя в художественной школе. «Учтите, мистер Toy, — продолжил он, — в любом другом месте мальчику везде будет не по себе. Пускай по истечении четырех лет он сам решит, что ему делать. Не подталкивайте его сейчас к будущему, которое он сразу возненавидит». Я ответил, что подумаю как следует и назавтра обо всем ему сообщу. Из художественной школы я отправился прямиком в Уайтхилл к твоему директору. И знаешь, что выяснилось? Оказывается, Пил уже переговорил с ним по телефону. И мистер Макьюэн сказал мне: «Мистер Toy, у этого человека гораздо больше оснований для того, чтобы решать будущее Дункана, чем у нас с вами». Поэтому я позвонил в художественную школу и сказал, что ты можешь к ним поступить.
— Спасибо, — сказал Toy и вышел из комнаты.
Через минуту мистер Toy заглянул к нему в переднюю спальню и увидел, что сын стоит у постели на коленях, зарывшись лицом в одеяло. Приглушенные рыдания судорожно сотрясали его спину.
— Что стряслось, Дункан? — встревожился мистер Toy. — Ты не хочешь посещать художественную школу? Не рад?
— Наоборот. Очень.
— Тогда чего разревелся?
Toy встал и обтер лицо носовым платком:
— Не знаю. Может, от облегчения.
Мистер Toy шутливо потыкал сына кулаком в подбородок:
— Выше нос! А если не станешь вторым Пикассо, смотри у меня — башку прошибу!
Жарким днем Toy и Коултер шли по лесной тропинке, пронизанной жилками корней и испещренной веснушками солнечного света. В зеленой гуще над их головами перекликались птицы. Коултер рассказывал о своей работе:
— В новинку поначалу было не так уж и плохо. По-другому, чем в школе, и потом, тебе платят, чувствуешь себя мужчиной: вскакиваешь в семь, натягиваешь шмотки и покуриваешь первую за день сигаретку, пока мать готовит тебе завтрак, потом припустишь к трамваю с пакетиком сэндвичей, сидишь в комбинезоне бок о бок с другими работягами, толпой входишь в ворота точно вовремя — и в машинный цех: «Привет! Привет, явился не запылился!» — «Опять, так его растак!» — и со всех сторон лязг, грохот, и чувство опасности…
— Опасности?
— Еще какой! Ты колотишь по какой-нибудь железяке, а народ вокруг тебя ни с того ни с сего начинает орать. В чем дело, кому они орут на этот раз? Крики все громче, и ты вдруг соображаешь: «Господи, уж не мне ли?» Оборачиваешься, глядь, а у тебя над макушкой со стрелы подъемного крана нависла десятитонная чугунная чушка.
— Ужас! А что, мер предосторожности разве не принимают?
— Полагается посреди цеха держать проход свободным, но у Макхаргза это не так-то просто. — Коултер хмыкнул. — На днях произошла жуткая вещь. Этот парень следил за тем, как крановщик опускает стальную балку: то есть он стоял внизу и показывал руками, куда ее направлять (в таком грохоте не докричишься) — ниже, ниже, чуточку левее, так, хорошо, теперь опускай. Самое забавное, что он, не спуская глаз с крановщика, совсем не заметил, что в последний момент направил балку прямиком себе на ногу. Завизжал как резаный — будто певичка сопрано, взявшая самую верхнюю ноту. Глядим на него — и не можем понять, что, собственно, случилось. Стоит, как и раньше, вместе с нами, только вот ногу у него придавило балкой. Он и упасть-то даже не мог!
Toy, поперхнувшись потрясенным смешком, сказал:
— Знаешь ли, это, конечно, очень забавно, однако…
— Ага. Но чувство счастья оттого, что ты — мужчина, держится в тебе, может, с неделю, а потом снова наступает понедельник — и тебе в голову вдруг ударяет мысль. По правде говоря, она зрела в тебе еще и в воскресенье, но по-настоящему она ударяет в голову в понедельник: мне надо идти туда-то и снова делать то-то, вставать тогда-то, сидеть в таком-то трамвае, в том же комбинезоне, посасывать окурок, точно в определенный час толпиться у ворот. «Привет, явился не запылился!» — «Опять, так его растак!» — и снова в машинный цех. Тебе становится ясно, что большую часть жизни ты проводишь там — ну, может, за исключением постели. Это похуже школы. К школе тебя принудили: ты был всего-навсего мальчишкой, относиться к ней всерьез не стоило, можно было денек и прогулять, если мамочка раздобрится и напишет записку. Но к машиностроению меня никто не принуждал — я сам его выбрал. И я теперь мужчина. Должен относиться к делу всерьез, должен тащить на себе воз. — Коултер помолчал. — Но учти, это чувство быстро проходит. Ты перестаешь думать. Жизнь превращается в привычку. Встаешь, одеваешься, завтракаешь, идешь на работу, делаешь то-то и то-то автоматически — и не думаешь ни о чем, кроме конверта с жалованьем по пятницам и субботней попойки. Живется легко, если ты робот. Потом что-то случается — и ты задумываешься снова. Помнишь визит королевской семьи на прошлой неделе?