Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим - Сальвадор Дали
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже месяц я ни строки ни писал родным, и легкое чувство вины одолевало меня каждое утро. Я сказал Гала:
— Это не может длиться вечно. Вы знаете, что я должен жить один.
Гала оставила меня в Фигерасе и уехала в Париж. В семейной столовой разразился ураган. В меня метали громы и молнии по малейшей жалобе отца, опечаленного все более и более высокомерным отношением, которое я проявлял к семье. Шла речь и о деньгах. Я в самом деле подписал контракт на два года с галереей Гойманса и даже не вспоминал о продлении этого контракта. Отец просил меня найти его. У меня не было времени, ответил я, и в любом случае я был очень занят в тот период. Также я добавил, что потратил весь аванс, выданный Гоймансом, и это встревожило всю семью. Тогда, пошарив по карманам и вывернув их, я по одному вытащил помятые и почти не использованные банковские билеты. Мелочь я выбросил в каком-то сквере перед вокзалом. На стол я выложил более трех тысяч франков, оставшихся после путешествия.
На другой день в Фигерас приехал Бунюэль. Он получил от виконта Ноайе права на постановку фильма, который мы придумали. Это был тот самый виконт, который купил мою «Мрачную игру». Почти все картины, выставленные у Гойманса, продавались по цене от шести до двенадцати тысяч франков. Я уехал в Кадакес, задрав голову от своего успеха, и взялся за «Золотой век». По моей мысли, этот фильм должен был передать силу любви и запечатлеть великолепные творения католических мифов. Уже тогда я был поражен и одержим величием и роскошью католичества.
— Для этого фильма, — сказал я Бунюэлю, — нужно много архиепископов, мощей и ковчегов. Особенно мне нужны архиепископы в вышитых митрах, купающиеся среди скал бухты Креус.
Бунюэль со своей арагонской наивностью и упрямством превращал все это в наивный антиклерикализм. Я все время останавливал его, говоря:
— Нет, нет. Ничего комического. Архиепископы нравятся мне. Даже очень нравятся. Мне хочется несколько кощунственных образов, но в это надо вложить фанатизм, как в настоящее святотатство.
Бунюэль уехал со сценарием, чтобы начать делать монтажные листы в Париже. И я остался в Кадакесе один. Здесь я съедал в один присест три десятка морских ежей, залитых вином, и шесть отбивных, поджаренных на побегах виноградной лозы. По вечерам я наслаждался рыбными супами, треской в томате или жареной с укропом. Как-то, открывая морского ежа, я увидел рядом с собой на берегу моря белую кошку, из глаза которой били серебрянные лучи. Я подошел к ней, но кошка не убежала. Наоборот, она в упор смотрела на меня — и я увидел, что ее глаз проколот большим рыболовным крючком, острие которого выступает из расширенного и залитого кровью зрачка. Было страшно смотреть на это и невозможно вытащить крючок, не вынув глаз из орбиты. Я стал бросать в нее камни, чтобы прекратить это кошмарное действо. Но в последующие дни, открывая морских ежей, я видел образ кошки, и меня охватывал ужас (больше всего на свете я люблю вкус морских скалистых ежей, красных и отливающих средиземноморской луной. Мой отец любил их еще больше).
Я понял, что кошка что-то предвещает. И в самом деле, через несколько дней я получил письмо от отца, который сообщил мне, что меня окончательно изгнали из семьи. Я нераскрою здесь тайну, которая объяснила бы нашу ссору. Это касается лишь отца и меня. И я не намерен бередить рану, которая на протяжении шести лет мучила нас обоих.
Первая моя реакция на письмо — отрезать себе волосы. Но я сделал по-другому: выбрил голову, затем зарыл в землю свою шевелюру, принеся ее в жертву вместе с пустыми раковинами морских ежей, съеденных за ужином. Сделав это, я поднялся на один из холмов Кадакеса, откуда открывалось все селение, и провел там два долгих часа, любуясь панорамой моего детства, отрочества и зрелости.
Вечером я заказал такси, которое на следующий день довезло меня до границы, где я пересел в парижский поезд. За завтраком я ел морских ежей, политых терпким кадакесским вином. На стене виднелся профиль моей свежевыбритой головы. Я возложил на голову раковину и предстаю перед вами — как Вильгельм Телль. Дорога от Кадакеса до ущелья Пени — серпантин. Каждый поворот возвращает вид селения и бухты. На последнем повороте с самого детства я всегда оборачивался, чтобы еще раз наполнить глаза милым моему сердцу пейзажем. Но сегодня, в такси, не повернув головы, чтобы вобрать последнее изображение, я продолжал смотреть вперед.
Часть третья
Глава десятая
Светские дебюты — Бекиль — Аристократия — Отель замка Карри-ле-Руэ — Лидия — Порт-Льигат — Изобретения — Малага — Бедность — «Золотой век»
Едва приехав в Париж, я тут же уехал оттуда. Мне не хотелось прекращать живописные поиски, намеченные в Кадакесе и прерванные моим изгнанием из семейства. Я хотел написать «Человеканевидимку». Ничуть не меньше! Но это можно было делать где угодно, хоть в деревне. Мне также хотелось взять с собой Гала. Мысль о том, что у меня в комнате будет находиться живая женщина — с грудями, волосами, деснами — показалась мне такой заманчивой, что с трудом верилось в ее материальное воплощение. Гала была готова ехать со мной и нам оставалось лишь выбрать место, куда отправиться. Перед отъездом я высказал сюрреалистской группе несколько смелых лозунгов. Вернувшись, я увидел бы, какой они произвели деморализующий эффект. Я сказал: «Руссель против Рембо, предмет современного стиля против африканского предмета; изображение, создающее иллюзию реальности, против пластики, имитация против интерпретации». Всего этого должно было хватить с лихвой, чтобы они питались несколько лет. Я нарочно дал мало объяснений. Я не был еще «собеседником» и хотел лишь набросать главные слова, предназначенные опьянять людей. Моя болезненная застенчивость рождала во мне ужасный страх всякий раз, когда нужно было открывать рот. Все, что мое загнанное внутрь красноречие накапливало за длительное молчание, я выражал с чисто испанской жестокостью и фанатичностью. Мой полемический задор подвергался ста одной муке французской беседы, блистающей остроумием и здравым смыслом, под которым нередко прячется отсутствие костяка. Начав с критики искусства, которое без конца твердило о «материале», с «материала» Курбе и его манипуляций с этим «материалом», я заканчивал вопросом:
— Вы это ели? Дерьмо стоит дерьма, я предпочитаю то, что у Шардена.
Однажды вечером я ужинал у Ноайе. Их дом стеснял меня, но я надеялся увидеть мою «Мрачную игру», повешенную на верхнем карнизе между Кранахом и Ватто. Сидящие за столом были самыми разными представителями артистического мира. Вскоре я понял, что был предметом всеобщих ожиданий. Думаю, моя застенчивость трогала Ноайе от всего сердца. Каждый раз, когда официант наклонялся к моему уху, чтобы тихо и как бы тайно шепнуть марку и возраст вина, я думал, что речь идет о чем-то важном: Гала попала под такси, какой-нибудь рьяный сюрреалист пришел поколотить меня…, я бледнел и вздрагивал, готовый выскочить из-за стола. Но нет, ничего подобного. Официант повторял погромче, внушительно, ни на миг не теряя своего строгого достоинства: «Шатонеф-дю-Папье 1923 года». Одним глотком я осушал вино, которое так напугало меня и с помощью которого я надеялся победить стеснительность, чтобы сказать хоть слово. Я всегда восхищался людьми, которые в течение длительного ужина на двадцать персон болтали, как им вздумается, не прерывая еды и заставляя всех себя слушать, хотя, в сущности, что сенсационного они могут изречь? Им неважно, что они жуют, главное — они умеют элегантно повернуть ход беседы, и никто даже не подумает, что они не слишком-то вежливы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});