Трактат о манекенах - Бруно Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мы никогда и не узнали подробностей этого его приключения.
Когда старший брат Додо уехал за границу, их семья ужалась до трех, верней сказать, до четырех человек. Кроме дяди Иеронима и тети Ретиции, была еще Кароля, исполнявшая в их большом хозяйстве роль ключницы.
Дядя Иероним уже много лет не выходил из дома. С того момента когда Провидение мягко изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель ковчега жизни, он вел существование пенсионера на узенькой полоске между прихожей и темной каморкой, что была ему отведена.
В длинном, до пола шлафроке он сидел в глубине каморки и с каждым днем все больше зарастал фантастическим волосяным покровом. Длинная борода с проседью (на самом конце почти что белая) обтекала лицо, укрывала щеки, оставляя свободными лишь крючковатый нос да два поблескивающих белками глаза под кустистыми бровями.
В темной каморке, в этой тесной камере, по которой он был приговорен кружить, точно огромный хищный кот, перед стеклянными дверями, ведущими в гостиную, стояли две громадные дубовые кровати — ночные лежбища дядюшки и тетушки, а всю заднюю стену закрывал большущий гобелен, в темной глуби которого маячила некая неясная фигура. Когда же глаза привыкали к темноте, между стволами бамбука и пальм вырисовывался огромный, могучий лев, угрюмый, как пророк, и величественный, как патриарх.
Повернувшись спинами, исполненные ненависти лев и дядя Иероним знали о существовании друг друга. Не глядя, они грозили друг другу оскаленной пастью и рыкающим словом. Временами раздраженный лев привставал на передние лапы, грива у него встопорщивалась, и мощный его рык прокатывался вдоль хмурого горизонта.
А иногда дядя Иероним возносился над ним пророческой тирадой, лицо его грозно изменялось от вздымающихся могучих слов, а борода вдохновенно волнилась. И тогда лев страдальчески жмурил глаза и медлительно отворачивал голову, клонясь под мощью слова Господня.
Лев и Иероним наполняли каморку вечной враждой.
Дядя Иероним и Додо жили в этой тесной квартире, как бы не соприкасаясь, в двух разных измерениях, которые перекрещивались, но не совпадали. Взгляды их, встретясь, не останавливались и шли дальше, как у зверей двух разных и отдаленных видов, которые не замечают друг друга, поскольку не способны сохранить чуждый образ, и он насквозь проскакивает сквозь сознание, не способное реализовать его в себе.
Они никогда не разговаривали.
За обеденным столом тетя Ретиция сидела между мужем и сыном, являя собой границу двух миров, перешеек между двумя морями безумия.
Дядя Иероним ел беспокойно, длинная его борода все время попадала в тарелку. Стоило скрипнуть двери в кухне, он тут же приподнимался на стуле, хватал тарелку с супом, готовый бежать со своей порцией в альков, если в дом вдруг зайдет кто-то чужой. Тетя Ретиция успокаивала его:
— Не бойся, никого нет, это прислуга.
А Додо в это время бросал на испуганного отца взгляды, полные гнева и презрения, и недовольно ворчал:
— Ну совсем спятил…
Но до того как дядя Иероним обрел освобождение от слишком запутанных сложностей жизни и получил дозволение укрыться в своем одиноком убежище, в каморке, он был человеком совершенно другого покроя. Знавшие его в молодости утверждали, что его неудержимый темперамент не ведал никаких ограничений, снисходительности и угрызений. Неизлечимо больным он с удовольствием вещал об их скорой неминуемой смерти. Приходя с визитом для выражения соболезнования, он немедленно перед опешившей родней, у которой еще слезы на глазах не успели высохнуть, подвергал резкой критике жизнь покойного. Людям, скрывающим какие-нибудь неприятные и щекотливые обстоятельства своей жизни, громогласно и глумливо напоминал о них. Но однажды ночью он возвратился из поездки совершенно переменившийся, до умопомрачения испуганный, пытался спрятаться под кроватью. А через несколько дней по родственникам разошелся слух, что дядя Иероним отошел от всех своих сложных, сомнительных и рискованных дел, с которыми уже не может справиться, отошел по всему фронту и окончательно и начал новую жизнь, подчиненную суровому и жесткому, но непонятному для нас уставу.
По воскресеньям вечером мы все приходили к тете Ретиции на небольшой семейный ужин. Дядя Иероним нас не узнавал. Сидя в алькове, он одичало и испуганно смотрел на наше собрание из-за стеклянной двери. Иногда совершенно неожиданно он в длинном, до полу шлафроке и с гневно вздымающейся бородой выходил из своего убежища и, производя руками такое движение, словно он нас разделял, говорил:
— А теперь умоляю вас всех, сколько вас тут есть: расходитесь, тихонько, незаметно, украдкой разбегайтесь, — после чего, грозя нам пальцем, почти шепотом добавлял: — И так уже всюду говорят: Ди — да.
Тетя Ретиция мягко заталкивала его в альков, а он в дверях еще раз оборачивался и, грозно подняв палец, повторял:
— Ди — да.
Додо понимал, что произошло, медленно, не сразу; лишь через несколько минут молчания и замешательства ситуация в его мозгу уяснялась. И тогда, переводя взгляд с одного гостя на другого, словно уверяясь в том, что вправду случилось нечто забавное, он взрывался смехом, смеялся долго и с удовлетворением, сочувственно качал головой и между приступами смеха повторял:
— Ну совсем спятил…
На дом тети Ретиции опускалась ночь; подоенные коровы терлись в темноте о доски, девки уже спали в кухне; из сада плыли пузыри ночного озона и лопались в раскрытом окне. Тетя Ретиция спала в глубине своей обширной кровати. На другой кровати сидел, как сова, обложившись подушками, дядя Иероним. Его глаза блестели в темноте, борода стекала на поджатые колени.
Он медленно слез с кровати, на цыпочках подкрался к тете. И стоял со взъерошенными усами и бровями над спящей, затаясь, словно кот перед прыжком. Лев на стене коротко зевнул и отвернулся. Проснувшаяся тетя испугалась, увидев его сверкающие глаза и услышав, как он фыркает.
— Иди ложись, — бросила она, отмахиваясь от него, как от петуха.
Дядя Иероним, фыркая, пятился и оглядывался, нервно дергая головой.
В другой комнате лежал Додо. Додо не умел спать. Центр сна в его больном мозгу функционировал неправильно. Он вертелся в постели, дергался, переворачивался с боку на бок.
Матрац скрипел. Додо тяжело вздыхал, сопел, беспомощно вскидывал голову над подушками.
Непрожитая жизнь терзалась, мучалась в отчаянии, металась, как кошка в клетке. В теле Додо, теле слабоумного, кто-то старел без переживаний, кто-то, не обладающий ни каплей сущности, дозревал до смерти.
И вдруг в темноте Додо страшно взрыднул.
Тете Ретиция слетела с кровати, бросилась к нему.
— Что с тобой, Додо? Что у тебя болит?
Додо с удивлением повернул к ней голову.
— Кто? — спросил он.
— Почему ты стонал? — не отступала тетя Ретиция.
— Это не я, это он…
— Кто он?
— Замурованный…
— Какой замурованный?
Но Додо махнул рукой, пробормотал:
— А… — и повернулся на другой бок.
Тетя Ретиция на цыпочках вернулась в постель. Дядя Иероним погрозил ей пальцем:
— Всюду уже говорят: Ди — да..
Эдя
1На том же этаже, что и мы, в узком и длинном дворовом крыле дома живет Эдя со своими родителями.
Эдя давно уже не мальчик, он взрослый человек с трубным, мужественным голосом, и он любит иногда петь оперные арии.
У Эди склонность к полноте, однако не в губчатой и мягкой ее форме, а, скорей, в мускулистой и атлетической ее разновидности. У него сильные медвежьи плечи, но что с того, если он не может пользоваться своими уродливыми, бесформенными ногами.
Когда смотришь на ноги Эди, не очень-то и понятно, в чем состоит странное их увечье. Выглядит это так, словно между коленом и лодыжкой слишком много суставов, по крайней мере на два больше, чем у нормальных ног. И ничего нет удивительного в том, что в этих сверхкомплектных суставах ноги сгибаются, причем не только вбок, но и вперед и вообще во всех направлениях.
Так что Эдя передвигается на костылях — костылях великолепной работы, покрытых лаком под красное дерево. На них он каждый день спускается вниз купить газету, и это его единственная прогулка и единственное, что вносит разнообразие в его жизнь. Грустно смотреть, как он преодолевает лестницу. Его ноги выгибаются то вбок, то назад, сгибаются в самых неожиданных местах, а ступни, короткие и высокие, как конские копыта, стучат, точно чурбаки, по доскам. Но оказавшись на ровной поверхности, Эдя неожиданно преображается. Он выпрямляется, его торс обретает зримую мощь, тело набирает размах. Опираясь на костыли, как на поручни, он выбрасывает ноги далеко вперед, и они одна за другой со стуком ударяют о землю, тут же переносит костыли вперед и с нового размаха совершает новый переброс ног. Такими бросками тела он покоряет пространство. Иногда в преизбытке сил, накопленных долгим сидением, он с подлинной и великолепной страстью маневрирует костылями, демонстрируя, к удивлению прислуги с первого и второго этажей, этот героический метод передвижения. Шея его при этом наливается кровью, под подбородком вырисовываются две складки, а на чуть повернутом вбок лице со сжатыми от напряжения губами украдкой появляется страдальческая гримаса. У Эди нет никакой профессии, он ничем не занимается, словно судьба, возложив на него бремя увечья, взамен тайком избавила его от проклятья, тяготеющего на потомках Адама. В тени своего увечья Эдя во всей полноте пользуется полученным правом на праздность и в глубине души вполне доволен этой как бы приватной, индивидуально заключенной сделкой с судьбой.