Трактат о манекенах - Бруно Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, допустим, что я, если можно так выразиться, пассажир легкого веса, в сущности, чрезмерно легкого веса, допустим, что отвечать на некоторые вопросы вроде «сколько вам лет?» или «когда у вас именины?» — для меня затруднительно, но разве это повод для того, чтобы непрестанно кружить вокруг подобных вопросов, словно в них заключена суть мироздания? Это вовсе не значит, будто я стыжусь своего положения. Ничуть. Но я не могу перенести той преувеличенности, с какой раздувают значение определенного факта, определенного отличия, в сущности, тонкого, как волос. Меня смешит вся эта фальшивая театральность, торжественный пафос, который нагромождается вокруг ничтожной проблемы, это драпирование момента в трагическую тогу, полную унылой напыщенности. А что меж тем в действительности? Да вряд ли можно найти на свете нечто более лишенное пафоса, более естественное, более банальное. Легкость, независимость, безответственность… И музыкальность, сверхъестественная музыкальность всех членов, если можно так выразиться. Невозможно пройти мимо шарманки и не затанцевать. И не потому, что нам весело, а потому, что нам все едино, а у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. И подчиняешься ей. «Малгожата, души ты моей злато…» Я слишком легок, слишком податлив, чтобы противиться, а, впрочем, чего ради противиться столь необязательно заманчивому, столь безыскусному приглашению? Вот и танцую, а верней сказать, топчусь в такт мелодии мелкой пенсионерской трусцой, иногда подпрыгивая. Мало кто из людей, поглощенных повседневной насущной беготней, замечает это. Хотел бы только предупредить читателя, чтобы он не составил преувеличенного представления о моем состоянии. Решительно предостерегаю: не следует его переоценивать как в смысле преувеличения, так и в смысле преуменьшения. И только никакой романтики. Состояние, как любое другое — любое другое, несущее в себе признаки совершенно естественной доступности и обыкновенности. Всякая парадоксальность исчезает, как только оказываешься по эту сторону вопроса. Великое отрезвление — так мог бы я назвать свое состояние; избавление от любой тяжести, пританцовывающая легкость, пустота, безответственность, сглаживание различий, ослабление всех узлов, расшатывание всех границ. Ничто меня не удерживает и ничто не держит, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Поразительное безразличие, с каким я легко перемещаюсь через все измерения бытия — наверно, это должно быть приятно? И эта бездонность, вездесущность, словно бы беззаботная, безучастная и легкая — так что пожаловаться не могу. Есть такое выражение: нигде не прижиться. Так оно и есть, я давно уже нигде и ни к чему не приживаюсь.
Когда из окна своей комнаты — а расположена она высоко, — я смотрю на город, на крыши, на огненного цвета стены и трубы в буром освещении осеннего рассвета, смотрю с птичьей перспективы на весь этот плотно застроенный пейзаж, едва распеленутый из ночи, бледно светающий и устремленный к золотым горизонтам, изрезанным на светлые лоскуты черными колышущимися ножницами вороньего карканья, то чувствую: вот она жизнь. Каждый из людей укоренен в себе, в определенном дне, в который он просыпается, в определенном часе, который принадлежит ему, в определенной минуте. Где-то там в полутемной кухне варится кофе, кухарка вышла, грязноватый отблеск пламени пляшет на полу. Время, введенное в заблуждение тишиной, на минуту течет вспять, отступает за себя, и благодаря этим неучтенным минутам ночь снова растет на подрагивающей шкурке кошки. Зося со второго этажа долго зевает и упруго потягивается, прежде чем перед уборкой раскроет окошко; щедро наспанный, насыщенный храпом воздух ночи лениво тянется к окну, преодолевает его, медлительно вступая в бурую, дымную серость дня. Девушка нерешительно, мешкотно влезает руками в тесто постели, еще теплое, закисшее от сна. А потом с внутренним содроганием, с глазами, заполненными ночью, вытряхивает за окошко огромную, изобильную перину, и на город летят пушинки, звездочки пуха, ленивый высев ночных грез.
И я тогда мечтаю о том, чтобы стать разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассаторам больничной кассы. Или хотя бы трубочистом. Утречком, чуть затеплится рассвет, войти в чуть приоткрытые ворота, а дворник светит тебе фонарем, с шуткой на устах небрежно приложить два пальца к козырьку и вступить в лабиринт, чтобы поздним вечером выйти из него на другом конце города. Весь день переходить из квартиры в квартиру, вести от одного конца города до другого тот же нескончаемый, запутанный разговор, разделенный на части между жильцами, спросить о чем-то в одной квартире и получить ответ в следующей, в одном месте обронить шутку и долго потом по пути собирать плоды смеха. Под хлопанье дверей проходить по узким коридорам, через заставленные мебелью спальни, переворачивать нечаянно ночные горшки, задевать за скрипучие коляски, в которых плачут дети, наклоняться за оброненными младенцами погремушками. Без всякой надобности долго задерживаться в кухнях и передних, где убираются служанки. Девушки вертятся, напруживают молодые ноги, выпукло изгибают, увеличивая подъем, ступни, поблескивают дешевенькой обувью, легонько топочут свободными домашними туфлями…
Такие вот у меня мечты в безответственные побочные часы. Нет, я не отрекаюсь от них, хоть вижу их бессмысленность. Каждый должен знать границы своего состояния и понимать, что ему подобает.
Для нас, пенсионеров, осень вообще опасная пора. Всякий, кто знает, с каким трудом в нашем положении доходишь до какой-никакой стабилизации, как трудно нам, пенсионерам, избежать дисперсии, исчезновения по собственной вине, поймет, что осень с ее ветрами, атмосферными возмущениями и беспорядками отнюдь не благоприятствует нашему и без того подвергающемуся угрозе существованию.
Однако есть у осени и другие дни, полные покоя и задумчивости, и они к нам благосклонны. Случаются иногда такие дни — бессолнечные, теплые, янтарные и затуманенные по дальней кромке. В разрыве между домами вдруг открывается вид в глубину на скат неба, сходящего низко, все ниже — до самой крайней, развеивающейся желтизны самых дальних горизонтов. В этих перспективах, открывающихся в глубину дня, взгляд блуждает, как бы в архиве календаря, различая, словно в разрезе, напластования дней, бесконечные картотеки времени, уходящие рядами в желтую и просветленную вечность. Все это громоздится и расставляется в блеклых и затерянных формациях неба, меж тем как на первом плане существует только нынешний день и нынешняя минута, и редко кто поднимает взгляд к дальним стеллажам этого призрачного календаря. Глядя в землю, все куда-то направляются, нетерпеливо обходят друг друга, и вся улица разрисована линиями этих направлений, встреч и обходов. Но в той бреши между домами, сквозь которую взгляд слетает к всей нижней части города, ко всей ее архитектурной панораме, проясненной сзади полосой света, стирающейся у тусклого горизонта, — там перерыв и пауза в этом гаме. Там на светлой площадке пилят дрова для городской школы. Там в четырехугольниках и кубах стоят саги здорового, упругого дерева, потихоньку истаивающего, бревно за бревном, под пилами и топорами пильщиков. Ах, древесина, надежная, честная, полноценная материя реальности, насквозь светлая и добросовестная, олицетворение добропорядочности и прозы жизни. Как бы глубоко ни искал ты в самой сокровенной ее сердцевине — не сыщешь там ничего, что уже на поверхности запросто и безоговорочно не явила бы она, неизменно ровно улыбчивая и светлая той теплой и достоверной ясностью своей волокнистой сущности, сотканной по подобию человеческого тела. В каждом свежем изломе расколотого полена возникает новый и одновременно все тот же улыбчивый золотой лик. О, потрясающий цвет дерева, теплый без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и приятный.
Действие, воистину подобное таинству, исполненное значительности и символики. Колка дров! Я мог бы часами стоять в этом светлом проеме, открытом в глубины предвечерья, и смотреть на мелодично играющие пилы, на равномерную работу топоров. Здесь традиция, столь же древняя, как человеческий род. В этой светлой щербине дня, в этом пробеле времени, открывающем желтую увядшую вечность, со времен Ноя пилят саги буковых дров. Те же самые патриархальные извечные движения, те же взмахи и наклоны. Вот стоят они по грудь в золотой этой пилке и медленно врезаются в кубики и саги дерева, стоят, обсыпанные опилками, с крохотной искоркой отблеска в глазах, врубаются все глубже в теплую, здоровую мякоть, в литую массу, и чуть только откалывается полено, у них золотисто взблескивают глаза, как будто они ищут чего-то в сердцевине дерева, как будто жаждут дорубиться до золотой саламандры, писклявого огненного созданьица, которое неизменно убегает в глубь бревна. Нет, они просто-напросто делят время на мелкие поленья, ведают временем, заполняя подвалы на зимние месяцы добрым и ровно напиленным грядущим.