Клад - Алан Георгиевич Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом была ночь. Он лежал неслышно, будто и не дыша. Мать глаз не сомкнула, вслушивалась, но без толку. А когда утром встал, оделся и ушел без слов (ни разу не взглянув, лицо пряча), она – к его постели, подушку перевернула, а та сырая вся. Тогда мать и узнала, но догадалась раньше…
Тимур стоял, запрокинув голову, приткнувшись затылком к углу. Сердце скакнуло в груди и зависло в вязком трепете. Он подумал: «То, что от него осталось. Что во мне течет. Что текло во мне всегда. О чем я даже не подозревал».
– У него выхода не было?
– Позор выхода не оставляет. Правильно это.
– Я понял.
– И другое поймешь.
Баба отвернулся, сжал руками колени. «И в нем течет, только больше. Вон как жилы затопило», – снова подумал Тимур.
– Теперь про себя будешь? – спросил он.
– Нет. Очередь не подошла. Мы маленькие были. Зато глаза смотрели, видеть могли. Как он, дядя, на пороге сидел, вдаль глядя, как в дом входил – словно и не в свой, хотя с рождения в нем жил. Войдет, осмотрится, а глазам и успокоиться не на чем. Будто стены вдруг чужими стали, и он – чужим стенам хозяин, чужим детям отец. Своих не хотел. Или хотел, но не так. Чтоб от нас не делить. Жену ведь не выбирал. Другой выбрал. И выбором этим все жили, потому и хадзар чужим для всех сделался. Хуже чужого дома нет ничего, если ты в нем хозяин.
– Я понял.
Дед отрицательно замотал головой, неожиданно сердито прикрикнул:
– Не спеши! – но сразу сник. – Ты главного не знаешь. Все повторяется. Для каждого – по-своему, а повторяется. В этом секрет. Мне тринадцать было, когда мать умерла. Брату одиннадцать. А ему – за сорок уже. Но через год, срок выждал – опять женился. Тогда и дети пошли.
– И дом родным стал?
– Он думал так. Но пять лет спустя нам отдельный построил. Не к старому комнаты прибавил, а новый выстроил. Чтоб рядом, но не вместе.
– Выходит, не любил?
– В том-то и штука – из любви сделал! Ты вот это пойми! Для нас-то дом, как ни поворачивай, чужим оставался. Помочь нам хотел, а люди, как ты, рассудили.
Старик горько зацокал языком:
– Легко за других думать. Тут же вина отыщется. А он лишь братовым долгом жил, все годы! И по долгу поступил. Ох-хо!..
Баба опять смолк, облизнул губы. «Курить хочет», – решил Тимур, охотно направился к печи.
– Не надо, – дед поднял ладонь. – Позже. Сейчас садись.
Он нагнулся и придвинул внуку скамейку:
– Ну!
Тимур колебался, затем сел робко, в мозгу пронеслось: словно на равных. Поделился – и словно на равных. Больше уж сам, видно, не может. Равный нужен.
– Всю жизнь искал, – сказал старик, – а не нашел. Про дом я.
– Про дом уже было.
– Так ведь всё про него. С него начинается, им и кончиться должно. А не сходится. У меня не сошлось…
– Ты о них? – спросил Тимур, а себе сказал: «Спокойно. Их в тебе нет. Они в стороне остались, и ее в тебе никогда не было, а тот второй не в счет. Его она поглотила».
– Для любви много не нужно. Ей минуты хватает. Не опускай, подними лицо. Здесь нечего стыдиться.
Брат тогда ногу сломал, дома сидел. Пришлось мне за хворостом идти. И знаешь, день до того обычный был, хоть повязку на глаза завяжи – ничего не переменится, тело само сделает. В рощу вошел, через молодняк продирался, солнце еще высоко стояло, небо над лесом прохладное, сочное, пока тучи туда не подоспели, а как дальше пробрался, будто темнее стало, тише. Деревья огромные, глядеть трудно… Шел – не таился, листья под ногами шуршали, громко шел, но она не услыхала. На коленях сидела, и руки внизу. Словно перед тем молилась. Замер я, остановился, дух перевел. И веришь, будто не я подглядел, а меня подглядели – так задрожал. Уйти хотел, но решиться не мог. Чувствовал, шаг сделаю – услышит. Странно, правда? А она боком ко мне была и не видела. Не обернулась. Вниз смотрела и руками над землей водила, осторожно так, как над огнем. А там, кроме листьев желтых, ничего и не было. Потом трогать их стала. Как живых, одними пальцами. И взгляд… Такой, будто из глаз тоска льется. Вот она, минута эта! Не шевельнулся, не дернулся, только внутри горит, а кожа наоборот – стынет. И уже поменялось все, и ты не сам по себе, а как порвалось что-то, не зашьешь ничем, и до того открыто в груди, словно дыра скалится, и подсмотреть ее всякий сможет, весь лес смотрит, небо, она – едва с места сойдешь (раньше потому не замечала, что иной пришел, прежний, а нынешнего глухой услышит, слепой увидит)… Тут дождь начался, закапало, и сквозь ветви капля не каждая долетала, но, казалось, та, что долетает, бьет, точно в боль метит… А она встрепенулась, спохватилась, платок с головы сорвала и по земле расстелила, листья прикрыла, печаль свою прикрыла, потому что им ее принесла, на них излила, на желтые эти листья, не на деревья и не на те, что за них еще держались, а на слетевшие, обреченные… Сколько же в ней печали томилось, если к ним пришла… И как подумал об этом, не выдержал, побежал, до самой дороги несся, и лишь потом смотрю – топор в руках. Но вернуться не смог. Стоял на свернувшейся пыли, пока пыль эта грязью не стала и топор тяжелым не сделался, как сами ноги, как небо, как мокрая черкеска… Как листья, что там остались.
«Дождь все идет, – думал Тимур. – А для него никогда и не прекращался, хоть рана язвой стала. Но в тебе ее все ж таки нету, той женщины. Она в нем. А он в тебе. Значит, и она? Если в нем живет? Слишком много. Прав он был, слишком много, если еще и она…»
– Долго ждал?
– Когда ждешь, всегда долго. Весной свадьбу сыграли.
– И следующей осенью ты ушел.
Дед вскинул брови:
– Как узнал?
– Ты про мост говорил. Мост, дощечка…
Баба улыбнулся:
– Запомнил… Хорошо. Повторять не придется.
Он убрал влажные глаза, суетливо ощупал ворот на рубашке, потер