Клад - Алан Георгиевич Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то хрустнуло. Тимур метнулся взглядом к дедовой груди, потом посмотрел на вздутые артритом пальцы. Те, что свили гнездо. Что свили другим их птичье гнездо. Старик застыл. Окаменел, уйдя душой в искореженное пальцами прошлое, позабыв щуплое тело здесь, в этом доме, последнем пристанище его последних лет, заперев тягучий взгляд в прочном молчании, на непрочном полу, припорошенном давними его шагами.
Он был иной. Не тот, что прежде. Тимур впервые увидел его так, ЦЕЛИКОМ. Как статую в школьном парке. Полнее статуи. И полнее оленя на жестком холсте.
Того Тимур создал сам – из тумана молчания, в зябком ожидании чуда. Он рисовал его жидким маслом по грубому холсту, видя сперва одни линии, пятна, слушая собственную робость прикосновения и чуя запах железа из пивного котла в углу. Оленя он создал сам, врачуя серость полотна и с ней еще что-то – в себе самом, что кричало изнутри, взмывало из уродливой оболочки, взрывало ее смутной жаждой, пока на холст ложились терпкие краски и согревали тусклый сарай, пока сидел он против тугой шершавой ткани, нанося мазок за мазком, рисуя по памяти, призывая опять и опять ту девчонку, что бежала в порванном сандалии под длинным небом и принесла ему красоту, видение, беду, – и вот сидел он под тухлой крышей в гниющей сырости сарая и создавал ее по памяти, мазок за мазком, миг за мигом, прыжок за прыжком, под каленым небом, в негодном порванном сандалии, бегущую вдаль, ускользающую, казнящую, а на холсте выходило не то, там был не миг, а больше мига, шире времени, острее беды, дольше длинного неба, там было лучше, пронзительней, ближе, хоть до того видал лишь раз, и то не в жизни. Там был олень.
Потом он спрятал его за дровами, завернув в ветхий отцовский ватник и закидав всяким хламом. Это был ЕГО олень. Но он ошибся. Олень был хуже. Он был ничто. Он кончился. Потому что был все-таки меньше. Меньше, чем нужно, хоть и не миг. И кончилась девчонка, потому что была мигом. И теперь был дед. ЕГО дед, который кончиться не мог, потому что был целой жизнью.
– Ты красивый, – сказал Тимур, только старик не услышал. Услышал голос, но не слова, и медленно вернулся.
– Камни, – сказал он. – Камни, река, трава, опять камни… Люди затем богов на небо посадили, чтоб, молясь, камней не видать.
– Каких камней?
– Повсюду которые. И дорога на камнях держится, и небо, где они сидят. Боги то есть. Камни все подпирают. И одиночество тоже. Потому что память по ним стелется.
– Ты по камням шел?
– Шесть дней. Над нами еще два аула было, а выше – там уж одни камни. К ним пошел, чтоб не раскрыться. Только винтовка в руках да бурка спину греет. Почти и не ел ничего. Несколько раз туров встречал. Да вот вскину винтовку (ту, что от отца осталась, ту, что у водопада не бросил, чтобы поняли, чтоб и другие догадались, из мести не бросил), прицелюсь, а курок спустить сердца не хватает. Козленка вспомню – насквозь пробирает… Будто в себя мечу. А ночью холод приходит. По костям топчет. Сон от него дрожит. Наутро до того проморозит, что уж клятву себе даешь: с рассветом спущусь, вниз отправлюсь. И голод сосет, голову мутит, невозможно терпеть. Чуть солнце привстанет, тень отпечатает – спешишь, скорей-скорей… К людям, к реке, к ущелью… За ночь-то сильно любить себя начинаешь. Но только к полудню остановишься, присядешь, думать примешься. Встречи боишься. Сказать боишься. Обиды много, злости много, хотя кто виноват? Вот это и муторно, что виноватых нет. Любой поймет и что тогда ответит? Промолчит? Пожалеет? Да жалость с позором – как брат и сестра… Они сильнее холода.
И вот на третий день пристрелил. В глазах уже верности не было, ползло кругом, но голод резать перестал, навалился теперь, и с плеч не сбросишь, стало быть, хуже, наглее сделался. И я подумал: «В себя целю? Так и черт с тобой, что в себя!» Особо и не старался, а попал. С двухсот шагов уложил. И даже противно не было. Подошел к нему (матерый оказался, рогастый, зрачки застыли – мертвее тины на воде), по горлу кинжалом полоснул, кровь хлынула, ичиги новые обрызгала, и полегчало прямо. По камням бурая струя бежит – бойко так, хоть худенькая, а мне не то что не жаль – сладко в груди! Освежевал его, шкурой ичиги вытер, костер развел и мяса нажарил. Вкусное, сочное, зубы радуются. Аппетит дикий, как у ребенка. Да только объелся, видно. Прилечь не успел: скрутило всего, чуть желудок не выпрыгнул. Плохо стало. Голод внутри крепко сидел, обратно пищу вытолкнул. Еще кровь эта бурая на камнях! А на руне – как краска. Не мог я там больше, снова в гору двинулся. Забыл даже мяса прихватить…
– Не забыл, – сказал Тимур.
– Что? – спросил дед.
– Не забыл, говорю. Просто не прихватил.
Старик поджал губы:
– Может, и так. Но жалости не было. Тошнило только. Их глаза рядом стояли. От них тоже тошнило. Все ущелье поверху прошел, до конца, но уже не охотился. У перевала к чабанам пристал.
– Рассказал?
– Духу не набралось. Они и не спрашивали ни о чем. Не для того же человек от людей прячется, чтоб душу другим раскрывать. Чабаны умный народ, с горами в обнимку живут, а те болтать не любят, не привыкли.
– Выходит, ты спустился? Если чабаны? К траве пришел?
– Казалось, прямо иду. Но выходит, что так. Значит, боль пообветрилась, задубела… А от них все ж таки отстал.
– Чтоб не сказать?
– Чтоб не бояться сказать. Еще двое суток плутал. Рассчитывал, больше смогу… Но на рассвете село увидал. Сверху на руки было похоже. Дома и река по бокам вытянулись, а посередке поля спали. Поля – те грудью были. Глядел я на них, дивился: ладонь подставь – сами на нее посыпятся, руки-то игрушечные, между нами, как-никак, полдня