Земля русская - Иван Афанасьевич Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я понимаю, что́ в нас от отцов, а ч т о́ от матерей. Отцы более прозаичны, они учили нас навыкам и трезвому смыслу, матери — поэзии. Хранительницей красоты в доме была мать. Весенние «богатки» под матицей, пучки вербных веток на «вербное воскресенье», веселые березки у крыльца на «троицын день», намытые с речным песком полы к воскресенью, ржаные клецки с монеткой на счастье на «сорок сороков» — это была поэзия труда и быта, исходящая из каких-то далеких-предалеких, может быть языческих, глубин.
Я думаю, в мировоззрении, во всей сущности наших матерей-крестьянок был какой-то трагизм. Одна сторона их души отворачивала нас от земли, устремляла к иной, не крестьянской, доле, другая же — очаровывала земным миром, привораживала, привязывала наикрепчайшей нитью любви и красоты, и мы, впитавшие то и другое, вылетели в широкий мир, словно воздушный шар на ниточке, привязанные к родному порогу. Отправив нас в дорогу с сухарем да материнском благословением, они вложили в наши души такие «камни», которые с годами обнаруживают способность прорастать тоской и неудержимой страстью возвращения. Похоже, унаследовали мы это раздвоение, этот трагизм своих матерей, по крайней мере, сам я почувствовал это в полной мере.
К сожалению, — с опозданием. Свою не успел понять, понял других, но изменить, облегчить их долю не в силах. А доля наших матерей — одиночество в старости. Одиночество двойное: и физическое и душевное. По образу жизни мы так далеко ушли от своих матерей, как не уходило ни одно поколение от своих родителей. Помню, взял я после смерти отца к себе мать, комнату отдельную отвел, вещички ее разложил: живи, мама, в уюте, без забот, без хлопот. А она затосковала, скучнеет день изо дня, наконец просит: «Отвези ты меня к Нюшке-сестре, не могу я по-вашему». Молодость понимает нужду старости просто: хлеб да покой. И я так думал, пенял матери: «Ну чем ты недовольна?» Когда же сам приблизился к ее годам и тоска по родным местам не дает покоя, понимаю, что никакой самой чуткой душевностью не смог бы возместить ее потерю. Облегчить можно, возместить нельзя. Как поздно мы понимаем, что нельзя пересаживать старые яблони! Не прижиться им в том новом саду, о котором они так мечтали для нас.
Моя соседка по деревне тетка Надя двоих дочек «выучила на интеллигенток», но ни к одной жить не едет, хоть и стара, и «давление» у нее, так, бывает, «прижмет», что пластом лежит, ни воды принести, ни печки затопить. Не хочет с домом расставаться, с березовыми рощами вокруг деревни, с родником под кручей, со всем, что крепко-накрепко держит душу. Лишь в самую глухую пору, когда обложат деревню сугробы, уезжает она на месяц-два, и то не к дочкам, а к сестрам, что возрастом, а следовательно и образом жизни, ближе ей. Как-то при мне говорит она дочке и зятю, приехавшим погостить: «Оставались бы у меня, дом просторный, красота такая, а работы и у нас какой хошь…» Усмехнулся зять: «Ну ты и скажешь, мать!» И она и они понимали: невозможно! Ни ей — к ним, ни им — к ней. Разные жизни. А что возможно, так это — жить порознь. Свой хлеб делает душу непокорной. И — крайне чувствительной. Грусть и боль слышу я в словах тетки Нади каждую осень, когда собираюсь уезжать и навешиваю на двери замок. Она просит: «Поживите еще. Выйду вечерком на улицу, погляжу — окошки у вас светятся, и вроде бы не так одиноко». Ну, что тут сделаешь? Уносишь чужую боль в душе, саднит она там, не дает совести уснуть — только и утешения…
Ни в какие времена не знала наша деревня такого массового одиночества матерей. И наверно, каждая пятая из них — солдатская вдова. Если задаться целью, можно и точно сосчитать, хотя бы по памятным стелам, что ставят сейчас на сельских площадях, — там вырублены фамилии мужиков, не вернувшихся с войны: по сто пятьдесят, по двести фамилий. Столько же осталось вдов: четыре-пять тысяч на район, на двести-триста деревень. Много, очень много!
Мы, наверно, привыкли к этому. По себе сужу: сколько езжено по деревням — тысячи раз! — и хоть бы когда остановился на улице, вгляделся в избы, в огороды, в поля и подумал: а ведь все это поднято и в порядке содержится без мужиков, руками солдаток. Только позже, когда состарились вдовы и избы их выперли обветшалостью на фоне новостроек, меня пронзила мысль о скорбной и тяжкой доле, выпавшей этим женщинам, и я потерял покой. Я уже не мог только писать о их героизме, хлопотать за них в учреждениях, надо было взять на себя, на свои руки хотя бы каплю нужды хотя бы одной из них.
Много раз ездил я в Кокошкино, деревню на Волге, к Евдокии Матвеевне Никольской. Жила она одна-одинешенька, отдав мужа и трех сынов войне. Первым председателем была, колхоз после оккупации поднимала. Вижу однажды, без дров сидит старуха: что на себе принесет, тем и топится. Говорит: «Отдала соседу сенокос на усадьбе, обещал дров привезти, а не везет, сено убрал, обо мне голова не болит». Вернулся я домой, звоню приятелю, Вениамину Франтову, — у него мать тоже солдатка: «Вень, бери топор, поедем в Кокошкино». Нарубили мы дров раз, нарубили в другой, председатель видит такое дело, говорит нам: «Не вгоняйте, мужики, в краску — обеспечу». Правда, проявил он заботу о вдовах, да только таким ли путем поворачивать нас лицом к чужой беде? Очень уж забывчивые мы стали.
…Было это в год круглого юбилея Победы. В Ржеве готовились к празднованию. Зашел я в кабинет, в котором планировали «юбилейные мероприятия», порасспросил, что и как будет, а потом говорю: «Надо бы и солдатских вдов не забыть. В клубах, что ли, собрать да хоть спасибо сказать. На плечах солдаток ведь фронт стоял: кормили, обували, одевали… После освобождения района, насколько мне известно, ни одной лошади в деревнях не осталось, на себе пахали…»
Женщина, ответственная за «мероприятия», поглядела на меня круглыми, искренне недоумевающими глазами и спрашивает: «А как мы узнаем, кто сколько трудодней тогда вырабатывал?» От такого вопроса я, признаться, опешил. В самом деле, что можно было ответить уважаемой даме на ее вопрос, если она и для народного подвига желала бы иметь мерку, разграфить всех