Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие - Эдмунд Вааль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому мне удалось забрать их. Я зашила их в свой матрас и спала на них. А теперь, когда вы вернулись, я наконец могу отдать их вам».
В декабре 1945 года Анна передала Элизабет 264 японских статуэтки.
Это было третье пристанище нэцке.
От Шарля и Луизы, из парижской светящейся желтой комнаты со всеми этими картинами импрессионистов на стенах, витрина с нэцке перешла к Эмми и ее детям, в Вену, в царство сказок и одевания, детства и выдумок, а после этого нэцке переселились снова — в комнату Анны, в странный тайник в постели.
Нэцке перемещали и раньше. С той самой поры, как их привезли из Японии, их постоянно рассматривали: брали в руки, вертели, взвешивали на ладони, возвращали на место. Так делают торговцы. Так делают коллекционеры, так же делают и дети. Но когда я представляю себе нэцке в кармане фартука Анны — может быть, рядом с тряпкой для пыли или катушкой ниток, — мне приходит в голову мысль, что, пожалуй, никогда больше с этими нэцке не обращались бережнее. На дворе — апрель 1938 года, Аншлюс произошел совсем недавно, всюду еще слышны воззвания. Искусствоведы корпят над инвентарными списками, вклеивают фотографии в гестаповские альбомы для посылки в Берлин, а библиотекари столь же старательно занимаются книгами. Они заняты сохранением искусства и культуры для своей страны. А Розенбергу требуются материалы по иудаике для подтверждения теории о животной сущности евреев, которую разрабатывает его институт. Все усердно работают, но никто из них не мог потягаться с Анной в преданности и старании. Когда Анна спала на матрасе с нэцке, они получали такой уход, такое почтение, какого никто и никогда прежде еще не удостаивал их. Ей довелось пережить и голод, и грабежи, и пожары, и русских.
Нэцке — маленькие, твердые вещицы. Их трудно надколоть, трудно разбить: каждое из них и вырезалось для того, чтобы болтаться, колотиться и при этом не страдать. «Нэцке должно делаться таким, чтобы не чинить неудобства владельцу», — сказано в одном руководстве. Они как бы поджаты внутрь самих себя: олень подобрал ноги, бондарь втиснулся внутрь своей недоделанной бочки, крысы сгрудились вокруг лесного ореха. Или моя любимая фигурка — монах, заснувший над плошкой для подаяния: это сплошная, непрерывная линия спины. Нэцке сами могут причинять боль: кончик моего бобового стручка из слоновой кости остер как нож. Я пытаюсь представить себе их внутри матраса: это был очень необычный матрас — ведь в нем самшитовая древесина и слоновая кость из Японии вплотную соприкоснулись с австрийским конским волосом.
Теперь к ним прикасались не одними пальцами, но всем телом.
Каждое из этих нэцке означало для Анны сопротивление совершавшемуся вокруг истреблению памяти. Каждое из них становилось отпором для творившегося рядом, становилось припоминаемой историей, становилось будущим, за которое можно было ухватиться. И тут этот венский культ Gemütlichkeif[77] — слезливости, способности плакать над сентиментальными рассказами, обволакивания всего сладким тестом и кремом, грусти, связанной с былым счастьем, всех этих засахаренных сценок, рисующих служанок с их кавалерами, — вдруг встречается с поистине железной твердостью. Я вспоминаю о герре Брокгаузе, осыпавшем проклятьями нерадивую прислугу, и думаю: как же он ошибался!
Здесь нет ни сентиментальности, ни ностальгии. Это нечто гораздо более прочное, крепкое — в самом буквальном смысле. Это что-то вроде веры.
Я услышал рассказ об Анне давно. Я услышал его в Токио — впервые, когда увидел нэцке в длинном шкафу-витрине с внутренней подсветкой, стоявшей между книжными шкафами. Игги смешал мне тогда джин с тоником, а себе — виски с содовой и сказал — мимоходом, негромко, — что с ними связана одна сокровенная история. И теперь мне думается, он имел в виду не то, что ему не очень хочется рассказывать об этом, а то, что сама эта история рассказывает о сокрытии.
Я знал эту историю. Но по-настоящему почувствовал лишь в свой третий приезд в Вену. Я стоял во внутреннем дворе дворца Эфрусси с сотрудником корпорации «Казино Австрии», и он спросил меня, не хочу ли я осмотреть потайной этаж.
Мы поднялись по «оперной» лестнице, он отодвинул стенную панель слева, мы нырнули туда и очутились внутри целого этажа — целой вереницы комнат, не имевших окон, обращенных наружу: если стоять на Ринге, то оттуда взгляд беспрепятственно переходит от уровня улицы до «благородного этажа» Игнаца. Он отмечает лишь большие комнаты, расположенные выше, а эти остаются как бы сжатыми. Там есть лишь маленькие, мутные квадратные оконца, выходящие во двор, и они настолько незаметны, что вполне могут маскироваться под украшения стены. На этот этаж можно попасть через дверь, замаскированную под мраморную панель, ведущую на парадную лестницу, или по лестнице для слуг, расположенной в углу двора. Это этаж, где размещались комнаты для прислуги.
Там, где когда-то спала Анна, сейчас буфет для сотрудников компании. Стоя посреди суеты, какая обычно сопровождает обеденный перерыв посреди рабочего дня, я ощущаю какой-то крен, словно что-то вдруг пошло вкривь и вкось: такое иногда бывает, когда переворачиваешь страницу — и вдруг ловишь себя на том, что читаешь, ничего не понимая. И тогда нужно вернуться и перечитать предыдущий кусок, а слова почему-то кажутся незнакомыми и странно звучат в голове.
А еще, сказал тот человек, видимо увлекаясь: вы заметили, как в дом проникает свет? Как вы думаете, откуда свет на «оперной» лестнице? И вот мы карабкаемся вверх по винтовой лестнице для слуг, открываем маленькую дверцу — и оказываемся на крыше, в краю железных мостиков и лестниц. Мы переходим на парапет над кариатидами, наклоняемся, всматриваемся, и вот что я вижу: да, там есть и спрятанные световые колодцы. Мой спутник достает чертежи и показывает, как дом связан с соседними, и показывает подземные проходы в погреба: пользуясь ими, можно было доставлять корм и солому для лошадей, минуя парадные ворота.
Весь этот прочный, крепкий дом — инкрустированный, облицованный, зашпаклеванный, покрашенный, мраморный и вызолоченный, оказался легким, как игрушечный театр: целая вереница тайников, спрятанных за фасадом. Potemkinische. Мраморная стена оказалась дранкой, гипсом, расписной штукатуркой.
Это дом, полный спрятанных игрушек, тайных игр на парапетах над дворцом, пряток в туннелях и погребах, потайных ящичков в шкафах, хранивших письма от любовников Эмми. Но еще это был дом, где невидимые люди вели неведомую жизнь. Еда появлялась из скрытых от глаз кухонь, белье исчезало в потайных прачечных. Люди спали в безвоздушных каморках между этажами.
Это такое место, где можно спрятаться от своего прошлого. Это такое место, где можно прятать разные вещи.
Я начал путешествие с папок с семейными письмами — они послужили мне чем-то вроде карты. Прошло больше года, а я все еще продолжаю находить разные спрятанные вещи. Не просто забытые: гестаповские списки и регистрационные журналы, дневники, романы, стихи и газетные вырезки. Завещания и грузовые манифесты. Разговоры с банкирами. Замечания, подслушанные где-то в дальнем зале парижской лавки, и образцы тканей для платьев, какие шила на рубеже веков родня в Вене. Картины и мебель. Я могу найти даже списки гостей, явившихся на званый вечер сто лет назад.
Мне известно уже чересчур много подробностей о жизни моего позолоченного семейства, но я ничего больше не могу разузнать об Анне.
О ней никто не писал, ее личность осталась преломленной лишь в устных рассказах. Ей ничего не оставила в завещании Эмми: завещания вообще не было. О ней ни слова не сказано в бухгалтерских книгах или в счетах от портных.
Я чувствую потребность продолжать поиски. В библиотеках я то и дело натыкаюсь на подсказки, которые уводят или вперед, или в сторону. Я хочу уточнить какой-нибудь факт, — например, в каком году был изготовлен желтый ковер с ветрами в салоне Шарля, подробности биографии художника, который расписывал потолки в венском дворце Эфрусси, — и вдруг вижу примечание в приложении. И у меня перехватывает дыхание, когда я читаю, что дом Луизы на рю Бассано, напротив дома Жюля и Фанни, неподалеку от последнего дома Шарля, весь в позолоченном камне и причудливых завитушках, нацисты превратили в один из парижских лагерей для заключенных. Это был один из трех флигелей концлагеря Дранси, где узники-евреи должны были сортировать, чистить и чинить мебель и прочие предметы, украденные организацией Розенберга для функционеров Рейха.
А потом меня поджидает ужасное сообщение в скобках — о том, что девочка в голубом платье с ренуаровского двойного портрета дочерей Луизы Каэн д’Анвер (той картины, из-за которой Шарлю пришлось бесконечно напоминать заказчице о необходимости заплатить Ренуару), была депортирована немцами и погибла в Освенциме. И я узнаю, что сын Фанни и Теодора Рейнака Леон, его жена Беатрис Камондо и двое их сыновей тоже были депортированы. Они тоже погибли в Освенциме в 1944 году.