История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сестрам пересказывать услышанное.
— Маньяк! — обернулась ко мне бородавка.
— Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе!
— Но он же оскорбляет! — возразила она. — Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись?
— Я здесь! — буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:
— Допрыгался!
— А чего хочет этот, с мегафоном? — спросил Займ.
— Обратно в утробу. Причем, устраивает любая, но лучше, дескать, если она принадлежит ангелице.
— Порнография?
— Философия: copulo ergo sum!
— Что это значит? — взбодрилась старушка.
— Ебусь, значит, существую! — перевел я.
Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.
Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила отнести самому. Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли». Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на ее заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные, — из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и оттягивала к себе шов на юбке. В животе возникло знакомое ощущение, — будто ход времени нарушился.
— Габриела, — произнес я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до ее бедра. — Сколько еще лететь?
Она обернулась медленно, — как течет мед:
— До Москвы? — и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. — До Лондона уже только часа четыре, и оттуда чуть меньше.
— Вот как? А в Москве заниматься русским будем?
— Мы договаривались о философии.
`Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе. Джессика поглаживала ему лоб. Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана, и — с позолоченной кокардой на фуражке походил на зажженную панихидную свечку. Краснер — тоже с торжественным видом — стоял в изножье. Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила.
— Гена, — сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. — Думаешь — это серьезно?
— Не тебе объяснять.
— Только бы не умер! — сказал я. — Это ужасно, — в дороге!
— Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.
— «Если вытянет»? — испугался я.
— А если нет, говорить не надо: сам догадается!
— «Сам»?!
— Что это с тобой?! Я говорю в твоем же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо. Отойди вот к окну.
Я протянул ему флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой. Я не знал куда себя деть. Вниз, в свое кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие — в его сиюминутном облике — не может не раздражать. Поначалу чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера, в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, среди разбросанных на полу стаканов и журналов, — теперь было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает, когда вторжение призрака смерти кажется нам неуместным как во времени, так и в пространстве. В голову вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолета оказался труп. Мертвец в пути — дурная вещь, предвестие несдержанности зла.
Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные между собой чувством отчужденности от жизни в присутствии ее конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от нее, лопались, пока, наконец, один из пузырей не замыкал в себе мое дыхание, и, качнувшись, взлетал вверх, увлекая с собой меня. В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.
Попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел, — только густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе, и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что Бог из этого и создал мир, из ничего. А что дальше? Сделал усилие задуматься над тем — что же дальше, однако знакомое состояние отчужденности от бытия не отступало. А дальше то, что Бог не истратил еще всего того, из чего сотворил мир. Высоко над землей, за окном, еще так много этого ничего… Ну и что потом?
На большее меня не хватило; я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…
51. Стремление понять действительность мешает ее принять
Как и следовало ждать, вспомнились похороны Нателы Элигуловой, самой знаменитой из петхаинских женщин, — первые в нью-йоркском Землячестве еврейских беженцев из Грузии. Состоялись они на следующий день после другого памятного события — трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе с раввином Залманом Ботерашвили в комнате, которую мне, как председателю Землячества, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе.
В Тбилиси Залман служил старостой при ашкеназийской синагоге, и потому петхаинцы воспринимали его в качестве прогрессиста, что до эмиграции вменялось ему в порок. Грузинские иудеи считали себя самым адекватным еврейским племенем, которое доброю волей судьбы обособилось как от восточных евреев, сефардов, так и от западных, ашкеназов. К последним они относились с особым недоверием, обвиняя их в утрате трех главных достоинств души «байшоним», стыдливости, «рахманим», сострадания, и «гомлэ-хасодим», щедрости. Эту порчу они приписывали малодушию, выказываемому ашкеназами перед уродливым лицом прогресса. В Тбилиси Залмана петхаинцы называли перебежчиком, потому что, будучи грузинским иудеем, он мыслил как ашкеназ. Посчитав, однако, что утрата душевных достоинств является в Америке необходимым условием выживания, петхаинцы решились уступить ходу времени в менее опасной форме, — реабилитацией Залмана. По той же причине они выбрали председателем и меня. Моя обязанность сводилась к тому, чтобы разгонять у них недоумения относительно Америки. Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его естественным, поскольку стремление понять действительность мешает ее принять. Содержание моих бесед с земляками я записывал в тетрадь, которую запирал потом в сейф, как если бы ограждал людей от доказательств абсурдности общения. Тетрадь эту выкрали в ночь после расстрела, накануне нателиных похорон. Скорее всего, это сделал Залман по наущению местной разведки, проявлявшей интерес к тогда еще не знакомой ей петхаинской колонии.
Незадолго перед началом вашингтонской трансляции он зашел ко мне и уселся напротив. Как всегда, на нем была зеленая фетровая шляпа, поля которой закрывали глаза и основание носа. Неправдоподобно острый, нос рассекал ему губы надвое и целился в подбородок, под которым, воткнутая в широкий узел галстука, поблескивала неизменная булавка в форме пиратской каравеллы. Разговаривал Залман кругло, словно во рту у него было несколько языков: спросил не могу ли я, как любитель фотографии, раздобыть портреты Монтефиоре, Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей. Я напомнил прогрессисту, что традиция запрещает держать в синагоге портреты. Залман возразил, что петхаинцам пришло время знать своих героев в лицо. Тогда я заметил, что Рокфеллеру делать в синагоге нечего, ибо он ни разу не был евреем. Залман поклялся Иерусалимом, будто «собственноручно читал в Союзе», что Рокфеллер является «прислужником сионизма». Его другой довод в пользу семитского происхождения «прислужника» заключался в том, что никто кроме еврея не способен обладать сразу мудростью, богатством и американским паспортом.
Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом. Выяснилось — еще ребенком, когда обратил внимание на то, что свинья охотно пожирает нечистоты, и предложил единоверцам развести в их загаженном квартале хрюшек. Для того времени, объявил мне Залман, план был революционным, поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперед на поприще санитарной работы в провинции, а во-вторых, речь шла о кошерном квартале картлийской деревни, где Залман провел детство и где возбранялось даже помышление о свиньях. Из деревни он вместе с единоверцами переселился в Петхаин при обстоятельствах, которые, как он сказал, могут служить дополнительным примером его страсти к прогрессу. Незадолго до войны, уже юношей, Залман прослышал, что тбилисская киностудия собиралась выстроить неподалеку от его деревни декоративный поселок, который, по сценарию, должен был сгинуть в пожаре. Залман уговорил земляков оставить киностудии под пожар свой квартал и с деньгами, выделенными киношникам на сооружение поселка, двинуться из захолустья в столицу. Собирался рассказать еще о чем-то, но запнулся: началась трансляция из Вашингтона.