Определенно голодна - Челси Саммерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господи. Дороти.
— Да, знаю, — сказала я и внутренне закричала.
Эмма. Я убила его. Мы валялись после секса, и я вдруг обнаружила, что моя рука обхватила рукоять ножа для колки льда. Я вонзила его в сердце этого парня. Я ведь даже не любила его. И в этом, понимаешь, вся разница между убийством Казимира и остальными: я не любила его и не ела его. Казимир даже не был закуской. Он не был даже пакетиком миндаля на борту самолета, чашкой греческого йогурта, сосиской в тесте. Он был всего лишь необязательным лакомством, его можно было жевать и глотать почти бездумно, не чувствуя, соленый он или сладкий, шелковистый или грубый, холодный, как мороженое, или обжигающий, как кусок пиццы. Казимир был мимолетной мыслью. Такие казимиры были раньше и будут потом. Так почему же я убила его?
Неужели я просто научилась получать удовольствие от убийства? Во всех сериалах и фильмах говорят об этом: ты убиваешь человека или двух и входишь во вкус, как если бы убийство было икрой или фугу, утонченным гастрономическим опытом, наслаждением, которое возводится в культ. Как если бы убийство было картофельными чипсами. Ломтик за ломтиком, и вот начинается оргия бессмысленного потворства своим желаниям. Не успеваешь оглянуться, а пакетика уже нет, и ты сидишь с грязными пальцами и жирными губами, весь залитый кровью.
На самом деле мой опыт подсказывает, что убить — это как пожарить поросенка. Если ты никогда не жарил поросенка, думаешь, что процесс очень долгий, невероятно трудный, даже захватывающий. Таким сложным, что, кажется, в любой момент все может пойти наперекосяк. И это пугает. Сам поросенок представляется таким огромным, значительно больше тебя. И как бы тебе ни хотелось зажарить его до хрустящей корочки снаружи и сочной мякоти изнутри, ты боишься, что не справишься. Но когда ты все же это делаешь, то обнаруживаешь, что на самом деле ничего сложного в этом нет. И если однажды ты уже зажарил индейку, то можешь зажарить и поросенка. А как только зажаришь его, то обнаружишь, что способен и на большее. Вряд ли тебе будет жаль поросенка. В конце концов, он восхитительный.
У меня так и не появился вкус к убийству. Возможно, я вошла во вкус относительно человеческой плоти, но у меня всегда были широкие, экспериментальные взгляды. Я могла бы научиться убивать более эффективно и результативно. Возможно, даже отрастила бы толстый защитный слой, мало чем отличающийся от мозолей на руках хорошего шеф-повара, который уберег бы меня от святости человеческой жизни. Но ни одно из этих переживаний не сравняется с грубой тягой к обыкновенному убийству.
Тем не менее даже я должна признать, что Казимир стал исключением. Его прискорбная кончина не вписывалась в мою картину мира. Так почему же я это сделала?
Хорошо помню момент, когда, лежа рядом с длинным белым телом Казимира, я почувствовала, как на меня, точно пуховое одеяло, навалилась непреодолимая тяжесть банальности. Я лежала обнаженная, все вокруг пахло сексом, и я чувствовала, как задыхаюсь под ней. Я могла бы столько всего сделать. Встать и вышвырнуть его из дома, точно в бесноватой опере, побежать к океану и броситься в его холодные бушующие объятия или просто пойти на кухню и сварить нам эспрессо. Я могла бы сделать что угодно, чтобы превратить эту банальность в другую, но не сделала. Я просто убила его.
В отличие от остальных — Джованни, Эндрю, Джила, Марко — Казимир не был неотъемлемой частью меня самой. С Казимиром я чувствовала удовольствие и силу, но не чувствовала внезапного укрепления собственной личности, как это было с Джованни, Эндрю, Джилом и Марко. Без этих четверых мужчин я не могла бы жить, а теперь мне это не нужно. Я — часть каждого из них, а они — часть меня. Убийство Казимира было таким опрометчивым и бесполезным, точно я оторвала крылья у бабочки.
И мне хотелось, мне просто не терпелось рассказать Эмме об этом убийстве. Лежа рядом с ней в ее большой смятой постели, я хотела рассказать все. Хотела признаться, рассказать об удовлетворяющей тяжести винтажного ножа для колки льда, о балетном взмахе моей руки, о кинематографичной струе крови. Я хотела нарисовать Эмме внутреннюю картину, что-то настолько плотное и реальное, чтобы она могла почувствовать аромат утиного жира, феромонов и артериальной крови. Подобно муравьеду Дали, рвущемуся с привязи, эта жестокая правда хотела быть свободной. Я почувствовала, как моя рука прикрыла рот: непроизвольное действие, чтобы остановить поток слов.
Не то чтобы я считала себя виноватой. Я не чувствовала вины за то, что ударила Казимира ножом; не чувствовала вины за то, что выпотрошила Джованни, сбив его «фиатом»; не чувствовала вины за то, что подвесила Марко вверх ногами и перерезала ему горло, как горностаю; не чувствовала вины за то, что Джил задохнулся в анафилактическом шоке; не чувствовала вины за то, что Эндрю наглотался угарного газа (и не чувствовала вины за то, что столкнула Лиама со скалы, или что Ива на удивление своевременно укусила пчела, и за то, что позволила анафилактическому шоку совершить грязную работу за меня уже дважды).
Я обыскала те части своего тела, где должна жить вина, и ничего не нашла, ни шепота, ни писка, ни мерцания, ни трепета, ни малейшего намека на что-то хотя бы отдаленно похожее на них. Я поняла, что лишь несколько вещей заставляли людей раскрывать свои тайны, и на первом месте — чувство вины. Теодор Рейк с его книгой про принуждение к признанию сломался бы об меня. Ни заикания, ни покраснения, никаких зацепок. У меня нет ничего, кроме обнаженной пульсирующей воли самой все рассказать.
Эмма говорила со мной, размахивая банкой для коктейлей, когда хотела подчеркнуть какую-то мысль, которую я упустила. Она явно говорила уже некоторое время.
— Прости, что?
— Я сказала, ты как будто живешь в какой-то полицейской драме.
— Это просто случайность. Не лучшая моя работа, — заметила я.
— Да, — сказала Эмма, — я об этом и беспокоилась. О том, что ты просто потрясающе неоригинальна. — Она посмотрела на меня. — Иди домой, Долл, ты в стельку. — И, рухнув на кровать, обхватила подушку и заснула, тихонько похрапывая.
Я вынула банку у нее из рук, поставила на табуретку и,