Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, ты о нем, — протянул я, — ну как же. Он пошел через дюну, — сказал я, — чего-то спешил, в кабину торопился, он заходил туда, может, хотел что спрятать.
— Ты думаешь? — спросил отец.
— Он довольно долго там пробыл, — сказал я, — может, что и спрятал под половицами.
— Под половицами?
— А больше там негде спрятать.
Отец какое-то время молчал, затем проговорил!
— Запрет — это ему нипочем, он все время работает, втихую. Но я его накрок), на этот раз он от меня не уйдет.
Накрою его или его мазню, и тогда уж ничто ему не поможет. Я покажу, что запреты существуют для всех без исключения и для него тоже: это мой долг. В кабине, говоришь, под половицами?
— Очень может быть, — сказал я. — Больше там ведь негде спрятать.
Отец встал, прошел мимо меня к окну, стал что-то делать за моей спиной, я без труда догадался что: судя по звуку, он ножом соскабливал присохшую грязь со своих краг. Но я не смел обернуться, стоял и прислушивался к звукам за моей спиной, пока их не заглушили более громкие звуки, ворвавшиеся к нам из кухни: мать включила радио.
Сперва будто полчища кузнечиков запрыгали по гофрированному железу, потом что-то завыло и засвистело, потом кто-то запустил электродрель, и наконец раздался голос, но слов нельзя было разобрать, пока мать не покрутила ручку настройки, тут голос стал ясным; уверенный, чуть ли не радостный, он разносился по всему дому. В общем, сообщали, что Италия объявила нам войну, это сочли нужным марионеточный король по имени Виктор Эммануил и высокопоставленный болван по имени Бадольо. Но мы не должны тревожиться, полагал голос, не должны огорчаться, что бывший товарищ по оружию и т. д., ибо только сейчас, предоставленные самим себе, можем мы показать миру, на что мы способны, только сейчас, избавленные от необходимости оглядываться на ненадежного союзника, можем мы в полную меру проявить присущую нам доблесть. Так полагал голос. В нем звучало облегчение. В нем звучала убежденность. А уверенности в нем и так было больше чем надо.
— Значит, Италия, — проговорил отец. Я обернулся, он стоял у окна, устремив взгляд на торфяные пруды. — И в первую мировую войну, — сказал он, — и сейчас опять, вот вам итальянцы — тарантелла да брильянтин на уме, больше ничего. Можно бы знать наперед.
Он выпрямился, подобрался, сжал кулаки, напряг зад и вдруг, повернувшись кругом, с невидящим взглядом прошел мимо меня в переднюю, где, дополнив амуницию, нацепив портупею и служебный пистолет, сразу обратился в обмундированного по всей форме полицейского, крикнул в кухонную дверь:
— Так пока… мм? — Сказал еще, видимо отвечая на вопрос матери, когда он будет ужинать: — Потом, потом, — распахнул дверь, достал из сарая велосипед, повел его к кирпичной дорожке, вскочил в седло и покатил в сторону дамбы. По радио передавали Баденвейлерский марш. Езжай, езжай, злорадствовал я.
Я тоже не проголодался и думал, как отец, поужинать потом; мне предстояло еще одно дело на старой мельнице, но только я вышел в переднюю, как раздался окрик:
— Иди ужинать, Зигги, марш!
Не бойтесь, что у нас снова будет на ужин рыба — было рагу, тушеная фасоль и груши, и к ним картофель, а вместо мяса — шкварки, и мы молча сидели друг против друга, моя мать и я, Хильке все еще не вернулась. Мать, задумавшись, смотрела куда-то поверх меня, подносила ко рту грушу или картошку и, ни разу даже не подув, погружала в нее зубы, ни одно кушанье не было для нее слишком горячим. Ела она безо всякой охоты, выпучив глаза, медленно жуя и глотая. Подцепит зеленую фасолину и упрется в нее, так что уж начинаешь думать про эту фасолину самое дурное, по меньшей мере ждешь, что после такого подозрительного осмотра мать отложит ее на край тарелки или бросит в раковину, но она брезгливо стянет фасолину с вилки, не сжует, а скорее разомнет языком о небо и с бесстрастным видом проглотит зеленую кашицу. Начнешь ей что-нибудь за столом рассказывать, она лишь повелительно укажет на тарелку: «Вот твое дело, не разговаривай, ешь!» Станешь есть торопливо — она делает замечания, нет аппетита — она грозит; словом, садиться за стол один на один с Гудрун Йепсен не доставляло мне никакого удовольствия.
Я управился намного раньше нее, и все же она меня не отпустила, настояла на моем присутствии, велела убрать со стола: грязную посуду — в раковину, наполовину полные кастрюли — в духовку, я должен был даже вытереть стол, а сама она безучастно при этом сидела и лишь время от времени скрипела зубами. Но я не намерен расписывать свое бешенство и даже начинать не хочу изображать ее со спины — тугой шиньон, длинную в родинках шею, прямую поясницу, самовластные бедра — лучше сразу же впущу инспектора плотин Бультйоганна, этого старого морского петуха, который, как я сам убедился, носил не один, а целых три национал-социалистских значка: на рубашке, на пиджаке и на пальто. В дверь он стучал, лишь стоя уже в комнате. Он всегда путал собственных детей — их у него было девять, — не удивительно, что он и меня всякий раз называл по-новому, то Хинриком, то Бертольдом, то Германом, иногда даже Асмусом-младшим, мне это было все равно, лишь бы он велел кланяться моей копилке. Он не здоровался, а вручал мне монету в десять пфеннигов и говорил: «Кланяйся твоей копилке».
На сей раз инспектор назвал меня Йозефом, покрутил в воздухе монеткой и похвалил за то, что помогаю матери по хозяйству. Он не сел, а расплылся по стулу, сиденье было слишком для него мало, на нем едва умещалась половина его зада. Мать он похлопал по руке. Дышал он тяжело, будто избавлялся от набившегося в легкие ветра. Подмигнул мне, этим подмигиванием предлагая не прерывать свои хлопоты, носившие меня от раковины к столу и от стола к кладовке.
Сейчас мне пришло в голову, что мать никогда никого не спрашивала, зачем он пожаловал: явился и явился. Что Бультйоганн пожаловал не к ней, я заключил по тому, как он прислушивался к шумам в доме; наконец он спросил:
— А Йенса разве нет?
Мать покачала головой, а инспектор наклонился всей своей тушей «ад столом:
— Он должен принять меры, Йенс должен тут принять меры… — шептал Бультйоганн, то есть, по его мнению, это был шепот, но каждое слово явственно доносилось даже в кладовку.
Он кое-что заметил, о чем считает своим долгом сообщить, потому и зашел. Сообщить о том, что в «Горизонте» сам около полудня…
— В зале ни души, Гудрун, я уселся у окна и жду, понимаешь? Ничего такого не думаю, жду Хиннерка, а его нет и нет… Посидел, посидел, потом встал, прошелся по комнате, позвал раз-другой, самому-то вроде неудобно себе наливать, понимаешь? Думаю, неужто они… то есть, как же обратить на себя внимание? Всегда чувствуешь себя как-то неловко, когда так вот… Думаю, они еще подумают: чего он все это время и всякое такое. А потом сообразил: радио! Приемник в «Горизонте», ты помнишь, Гудрун, стоит возле стойки. Включаю радио, нужно какое-то время, чтоб нагрелось, и вдруг слышу — Лондон: они попросту так я оставили последнюю станцию, которую слушали, понимаешь? Лондон.
Инспектор Бультйоганн воззрился на мать, должно быть надеясь прочесть на ее лице одобрение или хотя бы признание того, что он правильно поступил, явившись сюда и сообщив о своем открытии, но, чего бы там он ни ожидал, это не произошло. Мать не проронила ни слова. Даже не повернулась к нему. Устремив остановившийся взгляд в окно, будто погрузившись в лицезрение разодетой во все краски осени, она все в той же позе сидела за кухонным столом, меж тем как Бультйоганн, очевидно, обдумывал, чем бы ее расшевелить. Надо было видеть, как этот морской петух, все еще тяжело дыша, опять принялся похлопывать мать по руке, растирать ее правое предплечье и настойчиво ей втолковывать в сокращенном изложении все сначала:
— В «Горизонте», представляешь, Гудрун, это заинтересует Йенса: они там слушают вражеские передачи. Хиннерк. У меня доказательства.
Мать не пошевелилась. Она дала ему договорить до конца и тут только вышла из забытья, дотронулась до шиньона, ощупала его и внезапно, повернувшись ко мне, скомандовала:
— Марш в свою комнату, Зигги. Пора спать! — Я нехотя вышел из кладовки, оттягивая время, надувшись, направился к раковине, чтобы сполоснуть и выжать тряпку для посуды, но на мать моя старательность не произвела впечатления, она нетерпеливо повторила: — Марш, у тебя все убрано. — На что я, внутренне негодуя, в укор ей повесил жирную, клейкую от остатков пищи, капающую тряпицу на водопроводный кран и молча попрощался. Подал руку инспектору Бультйоганну. Подал руку матери. Желая показать им, что по мне пусть сидят вдвоем сколько угодно, я плотно притворил за собой дверь, схватил с вешалки отцовский бинокль, который он то ли забыл, то ли просто решил не брать, и, не пропуская ни одной ступеньки, поднялся к себе наверх. На раздвижном столе, на моих собственных океанских просторах ничего особенного не происходило, если не считать гибели «Графа Шпее», которого я свел перед устьем Ла-Платы с тремя английскими крейсерами, — у «Шпее» в самом деле не было никаких шансов, ему оставалось лишь пойти ко дну, воспроизведенная мною морская битва это бесспорно доказывала. Я подошел к окну и сел на подоконник; только-только начало смеркаться.