Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Держи это про себя, — взвизгнула она. — Шпионить за мной в бинокль! Ничего, — это она тоже произнесла слишком громко, — ничего не было на мельнице, понял? Случайно встретились там, и все.
— Наверху? — спросил я и, когда Хильке с недоумением на меня посмотрела, вполне удовлетворенный успокоил ее: — А мне что, я ничего не видел.
Сестра с облегчением повалилась на кровать, уткнулась лицом в подушки и предприняла нелепую попытку обнять целиком весь матрац. Я представил себе ее мертвой и стал пристально, по частям ее рассматривать: тяжелое ожерелье из полированных, натурального цвета деревянных кубиков, странные впадинки-солонки у ключиц; загрубелую морщинистую кожу на локтях. Насчет рук ничего не скажешь, вполне нормальные, зато край ушной раковины какой-то изжеванный, да и позвоночник очень уж длинный. Я лишь раз дотронулся до места, где бюстгальтер врезался в мякоть спины, а больше ничего не предпринял, хотя меня так и подмывало пересчитать у нее по одному все позвонки и перестукать каждый, чтобы проверить высоту тона; при этом мне вспомнился кроткий аккордеонист Адди.
Понемножку я стал отпихивать сестру в сторону, она, ворча, послушно вывалила теплое тело из уютной ямки, освобождая мне место, но, на мой взгляд, все делалось слишком медленно, сонливо, в конце концов, это моя кровать.
— Не хочешь подвинуться, так убирайся, — сказал я, растянулся рядом с ней и неожиданно почувствовал все усиливающуюся дурноту. Вокруг меня в воздухе закружились морские коровы, и буи, и овцы, и все повторяли одну и ту же считалку. Вцепившись в Хильке, я отбивался от кудлатых овец, как вдруг услышал свое имя. Едва различимо, будто очень издалека, кто-то меня звал, вот опять:
— Зигги! Спустись вниз, Зигги!
Хильке приподнялась, она, казалось, оцепенела и, сидя на пятках, с повисшей головой и повисшими волосами, закрывавшими ей лицо, удивительно напоминала швабру.
— Отец, — шепнула она, — он тебя зовет, вернулся.
И тотчас я услышал снизу голос отца:
— Ты скоро, Зигги? — Раздражать и без того раздраженного в эти дни человека, заставляя его ждать, явно не стоило, я встал, кое-как с помощью Хильке удержался на ногах, позволил ей довести меня до двери и даже до лестницы. А отец уже опять кричал: — Может, мне подняться, Зигги? — В голосе его, как я установил, слышалось нетерпение, но не было злости, я крикнул в ответ:
— Иду, иду! — и затопал вниз по лестнице, прямо на него. Он стоял внизу и ждал меня, недовольно поджав губы и заранее вытянув вперед руку; с последней ступеньки он меня стащил и по своему милому обыкновению тотчас поволок через прихожую в узкую, как коридор, контору: значит, опять что-то служебное. Дурнота почти прошла, ничто не вращалось, не летало вокруг меня, я спокойно мог бы пройти даже по щелке между двумя половицами, если бы потребовалось. Но этого ли он от меня хотел?
Отец рванул меня за собой к письменному столу, долго и одобрительно, к моему удивлению, глядел на меня, вдобавок счел нужным похлопать по плечу, тут я всполошился. А когда он еще сказал: — Молодец, Зигги, хорошо все приметил, — я начал ерзать, пытаясь стряхнуть крабов, которые поползли у меня по спине от вдруг вспыхнувшей догадки. Стоять перед ним смирно я не мог, я вертелся и так и эдак, наклонялся вперед, стараясь увидеть письменный стол в треугольнике его согнутой в локте и упиравшейся в бок руки. — Очень даже хорошо приметил! — повторил отец, на что я быстро и не без дрожи в голосе переспросил — Что? Что хорошо? — Он шагнул к окну, так что мне стал виден стол, и даже, чего вовсе не требовалось, указал на него рукой. — Видишь? — Конечно, я увидел. Ему незачем было объяснять, что завернуто в зеленовато-коричневую с жирным глянцем промасленную бумагу. Мне лично никаких слов больше не требовалось. — В кабине, — пояснил он, — на полуострове, как ты и думал, под половицами.
Я подошел к письменному столу, погладил промасленную бумагу, она была прохладная и гладкая, взял папку в обе руки и в шутку взвесил.
— Я приподнял половицы стамеской, там валялась, — сказал отец.
— И никого, — спросил я, — никого поблизости не было?
— Не видал никого.
— А доктора Бусбека?
— И Бусбека не видел.
— Тайник, по-твоему, недавний?
— Что значит недавний, — сказал он, — нашли, что искали, это основное. — Он взял у меня из рук папку, положил на письменный стол и, тыча в нее указательным пальцем, велел мне ее развернуть. Я колебался: и хотел и не хотел. — Давай, — сказал отец, — ты мне хорошо помог, за это будешь присутствовать и откроешь сверток. — Он уже протягивал мне раскрытый перочинный нож с черной роговой ручкой, опуская его все ниже на вощеный шпагат. Я даже не попытался развязать бечевку, сберечь ее для себя, приложил лезвие — раз, шпагат с треском лопнул. — А теперь бумагу, — сказал он, — отличную промасленную бумагу.
Я обстоятельно развернул бумагу, высвободил папку и прочел написанное от руки: «Невидимые картины».
— Открывай уж, — сказал отец, — поглядим, что он себе тут позволил. — Он раскурил трубку, поставил ногу на стул, уперся локтем в коленку, то есть принял ту типичную позу краткого отдыха, какую принимают полицейские перед фотокорреспондентами. Я думал о докторе Бусбеке, о нашей встрече в кабине и о его, как мне казалось, недостаточно вразумительном объяснении невидимых картин: «Главное, — сказал он, — невидимо». Но что же главное? — Ну! — приказал отец. — Ну, начинай же!
Как мне описать невидимые картины, если, по словам самого Макса Людвига Нансена, в них все, что ему надо было рассказать о нашем времени, и там честно говорится обо всем, с чем он столкнулся на протяжении своей жизни? Чем под конец обернулось для художника это время и как, оставаясь в рамках дозволенного, он с болью и проникновением его изобразил? Как передать и как смотреть его невидимые картины? Когда даже для видимых недостаточно одной доброй воли. Глаза его проникли в то, во что надо было проникнуть, рука опустила то, что надо было опустить, и всем этим, думается мне, он ведь что-то хотел выразить.
Отец покачивал ногой.
— Давай! — Он ободряюще ткнул меня в бок, прищелкнул языком: — Давай. — И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать — не знаю, чем он руководствовался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необходимые, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков — указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, — чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не желал и не желаю видеть ничего другого.
Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что же здесь не изображено. На другом листе были глаза старика, и только — ни тихой благожелательности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставляли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собеседника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно поникший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы назвать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора вздулась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено.
Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя догадаться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северонемецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увенчано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогерманская задница. А мундир — очевидно поношенный военный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пятна, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно оборачивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра — от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок — от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или летучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт — треугольная деревянная вышка, с которой не мирится равнина; или зацепившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржавые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непонятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или треснувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для крика, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с поперечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск.