Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Довольно, при всем желании — довольно: свои сорок сигарет я давно отработал. То, что Вольфганг Макенрот здесь обо мне пишет, тоже верно, больше я ничего не хочу говорить, да мне и не положено говорить больше. Тоже верно. Значит, по мне, он волен продолжать в том же духе, это никому не повредит, никого не обидит, только если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, здесь упомянутых, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить, я посоветовал бы ему обратиться еще и к другим источникам. Послушать и другие отзывы. Прочесть и другие описания. Например, о том, как туман сгущается в облака, или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и зимах. Пусть сажает меня под свою лупу, пусть едет в Ругбюль и расспрашивает тамошних жителей, как умеет, пусть собирает добытые обо мне подробности, нумерует и накалывает на булавки своей науки, пусть вываривает мое прошлое в студень, дает навару загустеть и этим блюдом сдает экзамены — мне он не поможет.
Я понимаю, какая польза будет ему, но мне он не поможет, я так ничего и не узнаю, обо всем у него слишком бегло, мимоходом, и вдруг неожиданно — конец, А я вот вижу, что ничто не кончилось, ничто не оборвалось, и я хотел бы все снова рассказать, по-другому, в наказание, но, так как Гимпель уже сейчас ворчит и лишь от месяца к месяцу добавляет мне срок на мою штрафную работу, надо продолжать, то есть вернуться назад, к тем годам, слишком многое там еще ждет. Например, меня ждет известие о мире, но до наступления мира была еще целая зима, одна из наших северогерманских зим с тонким снежным покровом и оголившейся кое-где землей, с переполненными рвами и сырым ветром, от которого крошится кирпич и обои отстают пузырями от стен. Вот такая зима.
Снег и дождь шли не переставая, немощеные дороги размокли, и их затопило, шлюз не открывался, слишком велик был напор запруженной черной воды. Рвы вздулись, и в неожиданно появившемся течении веером колыхалась засохшая прибрежная трава. Опустели выгоны, по проволоке бежали и отскакивали капли. Если на снегу появлялись следы, то держались они от силы каких-нибудь полдня. Почерневшие, словно лакированные, скособоченные деревья, пустынный пляж, мутное Северное море — кому не обязательно было выходить, сидел дома. В сенях стояли мокрые залатанные резиновые сапоги, и, кому надо было выйти, тот сперва проскакивал под занавесом капель, падавших с переполненных кровельных лотков. Краска винно-красная или серо-белая — стекала со стен, а окна с утра до ночи запотевали. Это была та самая зима, когда Дитте захворала.
Люди нет-нет да и заговаривали о ее болезни, все больше намеками, заслонясь рукой. До меня дошло только, что жену художника мучает палящая жажда, причем я так и не понял, была ли жажда следствием болезни или самой болезнью. Во всяком случае, Дитте в эту зиму без удержу пила все подряд; сок бузины и чай, воду и ячменный кофе, молоко и бульон. Всякую склянку, где что-то плескалось и блестело, всякий наполненный жидкостью сосуд она жадно подносила к губам и, когда ее останавливали, стонала: «Я сгораю, я сгораю». Ничто жидкое нельзя было уберечь от нее. В своем длинном платье из грубой ткани, закинув назад голову, она обходила весь Блеекенварф в поисках питья, не брезгая даже бочкой с дождевой водой. Эта неутолимая, эта слепая жажда словно бы уже наложила свою печать на ее лицо: прекрасное, исхудавшее лицо, в рамке седых волос, казалось, пышет жаром и припухло.
Вызвали доктора Гриппа, врач притащил свой потертый кожаный чемоданчик со старомодными замками в Блеекенварф, сперва он беседовал с Дитте наедине, потом в спальню допустили художника. Мы с Юттой отправились по раскисшим лугам в глюзерупскую аптеку, получили прописанные доктором капли и таблетки, но от них жажда лишь усилилась — приняв капли, Дитте с закрытыми глазами произнесла одно только слово: «Еще!», а запив водой таблетки, она тут же наполнила стакан из умывального кувшина и одним глотком осушила. Художник мало что говорил, большей частью позволял ей пить и только все глядел на нее; зрачки его словно бы сузились, стали маленькими и колючими. Теперь он постоянно держался поблизости от Дитте, а когда отлучался, делал знак Тео Бусбеку, чтобы тот за ней присматривал. Йост починил старый граммофон, но ему не разрешали его запускать; несколько пополневшей Ютте — она всегда зимой полнела — запретили репетировать новые танцевальные па рядом со спальней больной.
Как я узнал, доктора Гриппа больше всего тревожило то, что нестерпимая жажда не прекращалась даже ночью: Дитте по нескольку раз вставала с постели и, если кувшин на умывальнике был пуст, пробиралась на кухню или в кладовую и пила. Ей сделали несколько уколов, но и они, как видно, лишь усилили жажду, и, когда поднялась температура, доктор Грипп предписал постельный режим. Больная сидела в кровати напряженная, судорожно опираясь о подушки и устремив серые глаза на дверь, прислушивалась к чему-то происходившему не в комнате, а далеко отсюда, в прошлом или будущем.
Подчас, когда заходили знакомые поглядеть на нее, подержать ее исхудалую руку или ободряюще покивать, мне представлялось, я слышу, как сеется что-то, легче, чем дождь, мягче, чем снег, словно это сеялся свет в окне.
У Тео Бусбека было свое постоянное место у изголовья кровати; тщательно одетый, неизменно преданный, сидел он там, когда надо, взбивал подушки, когда надо, приносил прохладительное питье, и, если больная шепотом просила что-то, казалось, только он один понимал ее шепот.
Даже художник не понимал ее так быстро, как Тео Бусбек, который, если к нему приглядеться, производил впечатление человека рассеянного, даже безучастного, но скорее всего он напускал на себя эту рассеянность, чтобы лучше следить за каждым движением и желанием Диттё. Однажды я видел, как художник положил руку на плечо Тео Бусбеку и осторожно похлопал его по плечу, не в знак благодарности, а чтобы его утешить, и мне показалось, что Бусбеку это требовалось больше, чем художнику.
Как-то вечером доктор Грипп, который до того, по щедрости своей натуры, предлагал Дитте на выбор целый ассортимент болезней, ясно и определенно установил у нее воспаление легких; конечно, он не отрицает, что кроме того и наряду с этим она страдает и другой болезнью, но что в ее иссохшем теле лютует воспаление легких, за это он готов поручиться. Он даже мог козырнуть историей возникновения этого воспаления легких: Дитте, по его словам, вероятно, схватила простуду ночью, когда босиком ходила из комнаты в комнату по каменным плитам в поисках воды. И он соответственно стал лечить больную от воспаления легких и запретил ей вставать, и Дитте следовала этому предписанию, за исключением одного только раза: однажды она поднялась с постели и достала из комода собственноручно сшитый саван, вышитый пояс и скромный серебряный браслет, который художник сам отчеканил к их помолвке; все эти вещи она аккуратно положила на табурет и настояла, чтобы они всегда были поблизости. Не знаю, правду ли рассказывали люди, но считаю вполне возможным, будто художник как-то ночью вошел в спальню больной, долго и пристально смотрел на жену, потом на минутку исчез и вернулся с блоком для эскизов и углем. Установлено, что он дважды писал Дитте в ту зиму, но по памяти или у кровати больной — неизвестно. Во всяком случае, оба портрета затем появились в альбоме «Двое», посвященном Тео Бусбеку. На одном Дитте лежит прямая и строгая, лицо наполовину затенено, рот требовательно раскрыт, словно она просит напиться — единственное, о чем она еще в состоянии была думать и чего просить. Плоское тело почти не выделяется под одеялом, руки неподвижно вытянуты вдоль туловища.
Дитте умерла в одиночестве. Поскольку доктор Грипп установил у нее воспаление легких, ему не составило труда заполнить свидетельство о смерти. Шел снег, но тут же таял. Агония была, как видно, краткой, по меньшей мере беззвучной, Тео Бусбек, сидя на своем стуле у изголовья кровати, ничего не заметил. Жену художника обмыли, обрядили в саван и вышитый пояс, надели браслет, после чего соседи стали приходить прощаться. Все, кто приходил, должны были смириться с тем, что не останутся одни с покойницей: в глубине комнаты под занавешенным зеркалом сидел художник; Бусбек по-прежнему занимал стул у изголовья кровати.
Итак, соседи явились и выразили, что могли выразить. Хильза Изенбюттель вошла в дырявых галошах, сняла Мокрую косынку, высморкалась, испустила явно не предусмотренный вопль, кинулась к двери и тем закончила свой визит. Старый Хольмсен из Хольмсенварфа еще в дверях стал быстро творить молитву, но рук не сложил, а крутил за поля отсыревшую шляпу, крутил примерно на уровне груди и по часовой стрелке, а когда кончил, подошел к покойнице, взял ее руку, приподнял, осторожно положил обратно и, покачивая головой, направился к художнику, обменялся с ним взглядом, но руки не подал.