Когда мы состаримся - Мор Йокаи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никогда я не встречал юношу такой мужественной внешности, с таким благородным и добрым сердцем, — продолжал Топанди. — я видел в нём не просто родственника, а идеальный образ тогдашнего юношества и тем сильнее любил и уважал. Сближали нас и разные поверяемые друг дружке мимолётные увлечения, обычные у молодых людей, связывая теми доверительными узами, которые не ослабевают и с годами. Тогда как раз по всей Европе стало распространяться вольномыслие, столь притягательное для юных сердец; пробудилось и у нас то, что зовётся ныне национальным самосознанием; сама философия стояла накануне решительного обновления — всюду, и в общественной жизни, и в частной, сталкивалось старое и новое. Всё это сделало нашу близость, вначале полудетскую, вынесенную ещё из дома, задушевней и теснее. Два года провели мы в университетах: жили весело и довольно безалаберно. Были деньги — вместе протратим, нет — вместе с хлеба на воду перебиваемся. Друг для друга на жертвы шли, друг за друга дрались, друг за дружку садились под арест. С Шарвёльди за это время почти не встречались; университет — обширный лес, не то что тесные гимназические стены. В самый разгар войны с французами пришло нам на ум выпускать рукописную газету.
У Лоранда это вызвало живейший интерес.
— Не бог весть какая антигосударственная затея, просто перелагали в шутливо-пародийном тоне «Аугсбургер альгемайне цайтунг», её выспреннюю патетику. Читавшие нас смеялись, только и всего. Но кончилось это совсем невесело: в один прекрасный день мы оба получили consilium abeundi.[128] Я-то, правда, не слишком огорчился, голова у меня до того была набита разной отвлечённой премудростью, что просто уже не терпелось попасть поскорее домой, в общество какого-нибудь деревенского кантора, для которого нет занятия серьёзней, чем анекдоты рассказывать. В Гейдельберге оставалось ровно два дня, чтобы собраться, расплатиться с «филистерами»-заимодавцами и попрощаться с нашими «предметами», как тогда выражались. За эти два дня виделись мы с Аронфи всего два раза. Один раз — утром первого дня: он пришёл очень возбуждённый и заявил: «Предатель, который выдал нас, у меня в руках. Не вернусь — ты рассчитаешься за всё». Я стал спрашивать, почему меня не возьмёт в секунданты, он на это: «Ты заинтересованная сторона, может, ещё самому придётся драться». На другой день вечером возвращается, как в воду опущенный: вялый, безучастный, слова не добьёшься. Только когда я подступил с прямым вопросом: «Что, убил?» — он ответил коротко: «Да».
— Кого? Кто это был? — с замиранием сердца спросил Лоранд.
— Да не перебивай ты! — оборвал его Топанди. — Всему свой черёд. — И продолжал: — С того дня наш Аронфи совершенно переменился. Был весёлого, открытого нрава, стал угрюмый, неразговорчивый, нелюдимый. Никаких там компаний, развлечений, всех сторонится и меня первого. Я подумал было, что знаю причину. Убил, дескать, того, которого вызвал, ну и угнетён. Не может отнестись к этому хладнокровно. У других это молодечеством слывёт — или пустяком, который тут же выбрасывают из головы. Разве что преследований опасаются, но себя за это не преследуют, не казнят. А с годами и думать забывают. А наш земляк день ото дня становился всё мрачнее, и, если нам случалось встретиться, мне в его обществе было так неуютно, так не по себе, что и встреч-то я этих не очень искал. И это несмотря на женитьбу вскоре по возвращении. Он ещё до Гейдельберга обручился с одной очень милой, красивой и доброй девушкой. И они с женой любили друг друга. А всё равно он оставался мрачным. И сын у них в первый же год родился, потом другой. По слухам, очень славные, умненькие оба. Но и это его не радовало. Едва миновал медовый месяц, отправился он в действующую армию — и вёл себя так, будто смерти искал. И все вести, какие доходили о нём, сводились к одному: безнадёжно болен, в чёрной меланхолии. Не слишком ли тяжкая расплата за подлого предателя, чью смрадную жизнь он загасил?
— Но звали, звали как его, кого он убил? — опять заволновался Лоранд.
— Сказал ведь: погоди, узнаешь. Дальше слушай! Не забегай вперёд. Однажды — лет через двенадцать после того, как мы отряхнули университетский прах с наших ног — приходит на моё имя какой-то пакет из Гейдельберга с сопроводительным письмом от тамошнего начальства, в котором до моего сведения доводится, что некий д-р Штоппельфельд завещал переслать мне его после своей смерти. Штоппельфельд? Штоппельфельд? Ломал я, ломал голову, кто мне из того тридевятого царства, тридесятого государства мог что-нибудь отписать, и вдруг вспомнил: ходил с нами на лекции один белобрысый долговязый медик, герой многих славных приключений. Ни одна Keilerei,[129] ни одна Kneiperei[130] во время оно без него не обходились. И Schmollis,[131] по-моему, пили с ним, и на саблях как-то схватились, прямо-таки иззубрив их; настоящая Paukerei[132] меж нами затеялась. Распечатываю пакет и нахожу адресованное мне письмо. Оно и сейчас у меня, наизусть его помню, столько раз перечитывал. Вот что в нём было, слово в слово:
«Досточтимый камрад! Ты, верно, помнишь, как молодой наш однокашник, Лёринц Аронфи, перед вашим отъездом из Гейдельберга искал среди знакомых секундантов в одном деле чести. И я оказался первым, к кому он обратился. Я, естественно, дал согласие, справясь о причинах и вызываемом лице, о чём здесь не пишу, поскольку тебе и так всё известно. Объяснил он мне также, почему не выбрал тебя, и просил настоятельно, чтобы ты завершил это дело чести, буде дуэль кончится его смертью. Я взялся вручить картель и отправился к вызываемому, которому передал, что в подобных случаях подобает только драться, иначе ему остаётся одно: покинуть университет. Он не отклонил вызова, но сказал: поскольку зрение и телосложение у него слабое и к оружию нет привычки, он предпочёл бы американскую дуэль».
Тут Топанди нечаянно бросил взгляд на Лоранда, но приписал изменившееся выражение его лица отблеску пламени, которое плясало в камине.
— Дальше письмо гласило:
«В университете нашем вошёл тогда в моду преглупейший вид дуэли, когда противники тянут жребий, и чьё имя вытащат, тот стреляется сам через условленное время. У меня, если приглашали секундантом, уже тогда хватало разумения склонять в таких случаях стороны к елико возможному продлению срока с тем резонным расчётом, что за десять — двенадцать лет даже злейшие враги могут помириться и сделаться добрыми друзьями; что у выигравшего достанет великодушия не требовать смерти противника, либо же проигравший поостепенится и предаст commode[133] забвению своё нелепое обязательство. И мне удалось в тот раз добиться шестнадцатилетней отсрочки. Знал я обоих прекрасно: один — фискал, педант, Schulfucsh,[134] но со временем, может быть, порядочным человеком станет; другой — гордец, горячка, но с годами успеет поостыть. Шестнадцати лет, чтобы пообкатались, поостепенились, будет как раз довольно. Аронфи вспылил было поначалу, дескать, сейчас или никогда, но под конец внял доводам, и мы приступили к решению их судьбы. И вытащили имя Аронфи».