Большое сердце - Нина Аркадьевна Попова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шрамко, молодой паренек, проснувшись, забыл про все фашистские порядки и кинулся к выходу. Товарищи закричали испуганно, а Семенчук схватил парня за рукав, постучал пальцем по его лбу:
— Побереги свою головешку. Скоро она тебе сгодится…
Кто-то посмотрел в окно и, задыхаясь, крикнул:
— Горит!
Над Люблином пылало небо.
Что творилось в ту ночь в нашем бараке, не спрашивайте. Мы целовались, смеялись и плакали. Под утро Семенчук сказал:
— Глядите, хлопцы, будьте осторожны. Чтоб они даже по нашим глазам ничего не заприметили. Ждать уже недолго.
Ох, как это трудно, спрятать радость, когда она переполняет сердце, а сердце так изголодалось по радости!
Гром грохотал уже не только ночью, но и днем. Он приближался, становился все сильнее.
Сквозь проволочные заграждения мы видели: по шоссе Люблин — Хелм с востока на запад отступали фашистские войска. Несколько раз над лагерем проносились самолеты с красными звездами. Сколько нужно было сил, чтоб не вскочить, не закричать! Самолеты бомбили отступающие войска, взрывы грохотали совсем близко. Что ни взрыв, то острая боль в моей раненой ноге. Но ничего, думаю, пускай поболит…
Кто-то из пленных сказал, что радоваться еще рано: гитлеровцы могут успеть прикончить всех нас в последнюю минуту перед бегством.
— Всех эвакуируем, — говорили конвоиры.
Эсэсовцев трудно было узнать: стали растерянные, суетливые. Под сторожевыми вышками пулеметчики рыли себе щели. Кончалась у фашистов счастливая жизнь. Сухопарый немец, который выдавал нам пищу, спросил у Воробьева:
— А что нам будет, если в плен попадем?
— А что заработали, то и будет, — утешил его Воробьев.
От артиллерийской канонады в бараке позванивали стекла. По ночам в Люблине гремели взрывы.
И вот однажды во всем лагере ночью не зажегся свет, не зажглись прожектора. В следующую ночь тоже было темно. Говорили, что гитлеровцы подорвали электрическую подстанцию.
Пришло время бежать. Мы сговорились уходить небольшими группами. Я и еще семь человек, все костыльники, ночью тихо подползли к проволоке, потрогали ее костылями на всякий случай, не искрит ли, и полезли.
Пулеметчик на вышке услыхал шорох и дал вслепую три очереди. Двое наших остались лежать, даже не пошевелились. В лес приползло нас шестеро.
Зашагали мы в сторону от шоссе, полями, рощами, по звездам, на восток, домой. Идем, идем, светает уже, а кажется, будто на одном месте топчемся. Под утро добрели до первой хаты какого-то польского хутора.
Навстречу нам вышла старуха. Она говорит по-польски, мы по-русски, а понимаем друг друга. Спрашивает, откуда. Мы объяснили.
— Майданек? — переспросила она. Глаза у нее сделались страшные, лицо побелело: с того света люди явились. Она не слышала, чтоб из Майданека кто-нибудь выходил.
Старуха накормила нас. В доме у нее было голодно, так что излишняя еда нам не угрожала. Потом она отыскала в своем сундуке и собрала у соседей одежду для нас. Все было, конечно, старенькое, драное, но зато мы скинули с себя колодки и лагерное тряпье. Навсегда…
Около восьми месяцев пробыл я на Майданеке. И как жаль, что Кости Решетникова не было теперь с нами.
Женщина сама предложила: внук ее проводит нас навстречу русским тихой, безлюдной дорогой. И он вел нас километров двадцать, потом мы отпустили его.
Нам не верилось, что впереди нет колючей проволоки, что можно идти, куда хочешь, что возле тебя нет мюллеров и шальцев, что рядом не дымит серая труба крематория. Шли и по привычке оглядывались.
Часов через пять после того, как отпустили польского паренька, мы встретили наших разведчиков: капитана с бойцами. Тут уж были и поцелуи, и слезы — все, как водится в таких случаях.
Они нам дали махорки, растолковали, как добраться до ближайшего городка. В городке нам выдали так называемые проходные свидетельства, сделали перевязки, хотели в госпиталь положить. Но не тут-то было.
Домой!
Еду в Свердловск, а навстречу эшелон со станками. Значит, эвакуированные заводы возвращаются на старые места. Что, думаю, если и наш завод обратно укатил?
Домой я приехал 10 июля 1944 года. С марта сорок третьего здесь ничего обо мне не знали.
Дней через пять отец пришел с завода и говорит мне:
— Признаюсь, Лева, верил я твоим рассказам про этот Майданек. Но, знаешь, бывшие пленные, случается, нет-нет и приврут малость. Теперь вижу — правда… — И показал газеты, в которых появились первые статьи о Майданеке и снимки, сделанные в пустом лагере.
Вот и все. Помните, я писал Вам про лекальщика Кравченко? У него получилось благополучнее. Месяца через три после неудачного бегства он все-таки вырвался на фронт. Орудовал он там, как и на заводе, по высшему разряду. Получил ордена Славы всех трех степеней…
Лечение мое заканчивается. Скоро вернусь, буду работать на нашем заводе. Врач Александра Петровна довольна мной.
Вы меня не узнаете: растолстел, все пуговицы переставлять приходится. Заикаюсь теперь очень редко и, когда хожу, почти не оглядываюсь…
* * *
Недавно, перебирая старые бумаги, я нашел сложенную вдвое репродукцию с пейзажа художника Н. Вроченского «Гора Таганай»; на ее обратной стороне был чертеж, поспешно сделанный чернильным карандашом. И я вспомнил Льва Адаскина. Во время одного разговора я попросил его изобразить схему всех полей и сооружений Майданека. Под рукой оказался этот пейзаж…
На дне ящика, в блокноте, я нашел снимок: мужественно красивое лицо, наискось перечеркнутое белой полоской бинта, твердо сомкнутые губы. В треугольнике распахнутой гимнастерки на груди — четкий номер 10 920.
В 1946 году Лев Адаскин вместе с заводом, где он работал, вернулся в Москву. С этих пор мы не встречались, и я ничего не знал о нем.
Как дальше сложилась судьба этого человека? Как показал он себя в мирной жизни? Не опустошила ли его отчаянная нечеловеческая борьба, из которой он вышел победителем? Не остыло ли сердце? Что с ним теперь?
Получив справку из Московского адресного бюро, я написал ему и довольно быстро получил ответ, который и привожу здесь.
Письмо шестое
Ваше письмо взволновало меня, напомнив многое. Да, прошло 13 лет со времени моего побега из Майданека. Вспомнилось вдруг все-все, да так отчетливо, будто это было только вчера. А временами, честно скажу, даже не верится, что все это было…
Вспомнил я, как выдавая мне после плена новый комсомольский билет, секретарь райкома сказал:
— Надеюсь, ты и в дальнейшем пронесешь его с честью…
Мне навсегда запомнились эти слова.
Хорошо помню и другое: родители и друзья по заводу присматривались ко мне и тревожились, — особенно сильно в первое время. Я догадывался, какие думы их беспокоят: не паду ли я духом оттого, что остался инвалидом, без глаза, с