Кислородный предел - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дают — не думай что тебя поцеловали в темечко, отнимут — не считай себя избранником горя, — откуда-то вдруг вспоминает он. — У Бога нет ни первых, ни последних, ни малых, ни великих, и Он нас различает не по одаренности, а по способности любить». Кто это сказал, он не помнит. На Иоанна Дамаскина не похоже, стиль не выдержан. Неужели он сам? Он, вульгарный материалист? Странно, чем дольше он живет, тем менее рациональными становятся его соображения. Почему бы не думать просто, в рамках причинно-следственных связей: вот он, с головой и руками, стремился, вкалывал и преуспел? Вот он, не самый заурядный экземпляр мужской породы, элементарно избран доминирующей самкой? Но все-таки сейчас Мартыну хочется сказать «спасибо» известно за кого и совершенно неведомо кому.
13. Напрасность бессмертия
Национальный центр хирургии был словно город в городе. Элитный квартал в экологически чистом районе — со своими магистралями, развязками, проспектами и переулками, мостами и туннелями (как будто предусмотрена была здесь вероятность и разноуровнего автомобильного движения; как будто кареты «Скорой помощи» должны сновать туда-сюда с такой же интенсивностью и плотностью, с которой фуры и рефрижераторы по МКАД), с автобусными парками и основательными будками скучающей охраны, дистанционно управляемыми воротами и полосатыми шлагбаумами, своими парками, газонами, оранжереями, аллеями рабочей и военной славы, своими роддомами и своими моргами. Зеленый, травяной, залитый жарким солнцем, напоенный горячими земными соками ландшафт (равнины здесь перетекали в пологие холмы) был не задавлен, а скорее обогащен, украшен расставленными редко высотными больничными — как будто из запыленного рафинада — корпусами. Опрятные дороги свежевымытого асфальта тоже изгибались согласно сложному рельефу, аккуратно обходя и обвивая здешние холмы.
Не оставляло ощущение проектировочной гигантомании, давящей, удручающей, болезненной несоразмерности ничтожно маленького человека и здешних открытых, как будто бескрайних пространств; от корпуса до корпуса нужно было бежать не менее километра; редкие людишки — перепуганные родственники — именно бежали, взмыленные, с бисерящимися лбами, с потовыми пятнами на лопатках и в подмышках, подбегали к охранникам, узнавали дорогу. Было в этом действительно что-то от монументальной жути священного города древних, от беспомощной смиренности копченых маленьких индейцев, суетящихся между майянских пирамид, что-то от бесчеловечного самодовольства слепоглухонемых богов, которые единожды прислали своим жрецам небесный календарь, в котором все события до светопреставления расставлены по дням, векам, эпохам, и человеку остается только ждать и принимать назначенную участь, что называется, не рыпаясь. Он, Нагибин, был жрец и всю жизнь выносил приговоры, объявлял волю неба, но он сейчас был ближе к этим взмыленным, он был сейчас одним из них.
— Ну, если нет нигде, то мысль тогда неутешительная, извини, — сказал ему Костенко.
— Здесь, здесь, — сказал Нагибин, уверенный, что как будто одного его упорства, непреклонного воления достанет, чтоб Зоя все же оказалась тут, в национальном центре.
— Все цифры есть, Мартын, и эти цифры уже вряд ли изменяться будут. У нас здесь восемь женщин, все. И если снова мимо, то не здесь искать придется. Сам знаешь, где. Ну что тут скажешь? Ты бы, кстати, посмотрел одну из наших. Лицо — сплошной рубец, без реконструкции не обойтись… Минуту вы можете? — огрызнулся, взъелся он, вырывая руку из клещей, в которые его схватил подскочивший долговязый парень. Но не вырвал — железная хватка у парня была, такая, когда сила умножается отчаянием. — Минуту, мужчина!
— Стой, Костенко, подожди, — сказал Нагибин севшим голосом, глазами воспаленными, запавшими в неотвязного парня впиваясь. В соперника давнишнего, которому когда — то обещал «прямую» ногу нечаянно сломать. — Что, друг, не отпускает? Какой ты верный, любо посмотреть!
— Я с вами, понял? — Сухожилов объявил, Костенко отпуская и в Мартынову кисть вцепляясь.
Уже втроем идут, стараясь двигаться бесшумно, пробираются в палату. Опять к окну, и опять во все глаза на тех, кому новая кожа нужна. Все женщины в сознании, и зеркало, одна кричит, чтоб принесли ей, дали зеркало, и на кровати мечется, пытаясь встать, и вырывается из рук мужских, и выгибается дугой, и еле-еле они втроем ее удерживают, вжимают в койку, сдавливают плечи, насилу заставляя женщину обмякнуть, успокоиться. И словно сами сил лишились в неравной этой схватке, так измотала их былая юная красавица, лицо которой им хотелось ладонями закрыть; всего один процент, считается, — та площадь кожного покрова, которая равна ладони взрослого; один процент, но страшный, безобразный, да и не в этом дело — не оттого поникли все-таки былые футбольные соперники, а оттого, что ураганом на них не та набросилась, которую совместно, обоюдно равно чаяли найти.
Нагибин налетел бедром на спинку койки, и этой боли оказалось недостаточно, постыдно мало, чтобы привести Мартына в чувство. Так пьяный до стеклянной звонкости, до полного бестрашия, до ложной веры в собственную полную телесную неуязвимость человек, споткнувшись, падает на лед, на камень, словно в вату или в воду, в кисельную яму без дна, не чувствуя той боли, от которой трезвый взвоет.
И снова в лифте все втроем, и с ними медсестра с пустой каталкой. Спустились, вышли, встали; Костенко сигарету за сигаретой теребит, ломает, крошит, и жест отчаяния выходит слишком показным, карикатурным, как у бездарного актера, который вот без этой сигареты отчаяние сыграть не может.
— Короче, как надумываешь, — бросает, отвернувшись, — мы все организуем. — И все, бегом от них как от чумных.
— Да нет, ну это как? — Мартын бормочет возмущенно. — Больниц в стране, ты понимаешь, нет совсем. Страна, и нет больниц. Сахара — не страна. Пустыня Гоби. Суматра, Сомали, Судан, но не Россия, не Москва. Уроды. Больницы кончились — последняя! Нет, так не пойдет, давайте больницы, ведь были же, были. Ну, что ты молчишь, дерево? Ты про спасателя, который ее вытащил… Куда он еще вытащил, куда? Я же Минздрав, больницы в кулаке, прямая связь, и нет ее нигде. Ответ: он не ее — другую вытащил. Напутал, тварь!
— Ее, ее, — ответил Сухожилов не то чтобы с неколебимой убежденностью, а даже с некоторой скукой, с какою деревенская безграмотная баба на сон грядущий, возведя слипающиеся глаза на образ, крестит лоб. — Ну много ли людей в гостинице по ванным? И рыжих в сером платье? Что? Опять «больницы кончились»?
— Хна в парикмахерских осталась, — захохотал Нагибин. — Жемчужно-серый очень популярен в этом летнем сезоне. Мы же видели рыжую в Градской — кустарная подделка, а не Зоя. Так что это на кофейной гуще все, и спасатель твой — не доказательство. А потому что где она? Ведь если бы она была, то здесь уже бы, на моих руках была.
— Стой, ты куда?
— А вон туда, — кивнул Нагибин неопределенно за зеленые холмы. И больше не сказал ни слова, забыл о похитителе и по дорожке, изгибавшейся, взмывавшей и спускавшейся согласно сложному рельефу, побежал. Сухожилов — за ним.
Бегут; Нагибин вспоминает, как, прознав, чем он, Нагибин, занимается, она однажды вышла из ванной нагишом и протянула мэтру жирный маркер. «Зачем?» — не понял он. — «Ну как же? Вот, давай разметку, ведь так у вас?» — стояла перед ним в чем мама, потешалась. — «Нет, вам решительно отказываю». — «Ну, я тогда сама — обоим» — и принялась расписывать себя, Нагибина татуировками, как двух аборигенов Полинезии, а маркер странный был, почти не оставлял следов — так, еле различимые полоски. Он ничего не понимал, пока Палеолог не завершила нанесения, не вырубила свет, и получилось — два флюоресцентных, ядовито-фиолетовых скелета танцуют в темноте, светясь карикатурными костями, поводят бедрами, ведут себя, как полагается живым, одетым плотью, соприкасаются, смыкаются, на руки один к другому прыгают; и жуток, дивен, невозможен был разлад меж зримым и данным в ощущениях: их не было — как будто смерть, которая всегда скрывается внутри любого человеческого тела, вдруг весело и страшно проступила на поверхность — и в то же время ощущалось, билось, сокращалось, вздрагивало под зрячими руками все — горячее, нагое, ненасытное, — от мокрой макушки до пяток, что, верно, оставляли на паркете круглые следы, от века, что дрожало под губами, до волосков вдоль гибкого хребта; безносые, безгубые, они, однако, с неслабеющим энтузиазмом потирались друг о дружку хрящеватыми упругими носами и мягкими проворными губами почему-то не проваливались в сплошную пустоту. И это продолжалось, продолжалось, пока их наносные, холодно светившиеся кости не померкли, не пропали и из Мартына в Зою и обратно не хлынуло, все затопляя, вещество бессмертия.
Он вспоминает, как на том пароме в ноябре, в Адриатическом посуровевшем море с тяжелыми хлесткими волнами как будто литого свинца — по палубе лупил немилосердный дождь — она подошла, прижалась спиной, продела, втолкнула застывшие руки в нагибинские рукава, и под большим, просторным прорезиненным плащом их стало двое, сросшихся, слепившихся как будто в одного неповоротливого, излишне тяжело экипированного водолаза; Мартын обнял ее, закрывая от ветра, всеми четырьмя их общими руками, и тогда она сказала: «Вот что значит «там, где погибнет один, двое спасутся» — по крайней мере, не замерзнут точно. Мы это… как те два монаха под одной плащаницей и верхом на общей лошади».