До и во время - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давно уже по-настоящему я боялся одного — потери памяти, но в том состоянии, в каком я тогда был, припадок стал для меня благом. Я хотел все оставить позади, забыть, и только он мог мне помочь. Первым ослабел страх, от него осталось слово, понимание, что он есть, но не он сам. Мне был дан отдых, возможность заснуть, отойти в сторону, то есть я ни в чем не был обвинен, наоборот, обещано снисхождение и милость. И вот последнее, что я помню: я хочу у всех просить прощения и всех простить, я уверен, что все будут прощены, все, не только я, оправданы, вообще все будет так, будто я сумел сделать, что хотел, — мне хватило, достало любви.
Я говорю это тем, кто лежит со мной в палате, я доволен, что могу их обрадовать, потом выхожу в коридор, чтобы сказать эту добрую весть и другим, и тут наталкиваюсь на Ифраимова. Хотя с укором, но, в сущности, никого не виня, я говорю ему: «Почему, зачем вы мне рассказывали про мадам де Сталь? К чему эта длинная печальная история?» Говорю, понимая, что пока она не окончена, пока я не знаю ее смысла, по-настоящему заснуть и забыться не смогу.
На что он грустно отвечает: «Как, Алеша, разве вы не помните, что много раз спрашивали меня про статную элегантную старуху из соседней палаты? Вы еще удивлялись, что не можете понять, кто она: из обычных здешних пациентов или из нас, воспитанников ИПГ. Так вот — это мадам де Сталь, та самая Жермена де Сталь, о которой я вам рассказывал, вдобавок во плоти. История ее жизни, я думаю, имеет право быть занесенной в «Синодик». Влюбленный же в нее старик — знаменитый философ Федоров; мне кажется, что и он, и солдаты, с которыми спят медсестры, тоже должны быть помянуты, ведь на самом деле они никакие не солдаты — а дети Федорова от мадам де Сталь, те лишенные разума дети, которых она родила ему в Петербурге и которых в молодости он ни разу не видел. Даже не знал, что они у него вообще есть. Он и сейчас не верит, что они его сыновья», — говорит Ифраимов, и тут же вслед за его словами, будто и вправду мне только это и надо было, чтобы заснуть, в памяти — провал. Делал ли я что-нибудь еще, говорил ли с кем-нибудь, я ничего не помню, во мне лишь есть знание, что болен я был долго, чуть ли не целую вечность.
Всего я пролежал без памяти больше полутора месяцев, но на этот раз сознание восстановилось легко и без потерь, я пришел в себя, будто просто заснул, проспал ночь и вот теперь очнулся. Совпало даже то, что заснул я, вроде бы, говоря с Ифраимовым, а первое, что после припадка помню: он стоит рядом со мной у окна и ногтем что-то чертит на заиндевевшем стекле. Как нож между камнями хорошей кладки, здесь не помещается даже ночь: говорили в коридоре, затем я захотел лечь и мы перебрались в палату. Но нынешний приступ у меня не первый, я знаю, что он был, знаю, что я долго был без памяти, и мы говорили с Ифраимовым о мадам де Сталь, о Федорове, о солдатах отнюдь не вчера — тут меня не собьешь.
Люди, которые живут гладко, день за днем, редко замечают изменения, ведь они добавляются по капле, а так сегодня то же, что и вчера, и завтра, судя по всему, будет то же самое; жизнь их имеет только одно начало и один конец, у их памяти, конечно, есть опоры, но их немного: несколько эпизодов из детства, брак, рождение детей и т. д. Мы же, те, кто больны той же формой амнезии, что и я, по многу раз начинаем заново, болезнью наше существование резко очерчено и разделено, части его автономны, и мы даже не стремимся заполнить лакуны, не делаем вид, будто ничего не случилось.
После третьего, четвертого припадка не я один начал ценить этот рваный ритм, я уже приспособился к нему, мне стало нравиться, что все свежо, ярко, много красок, совсем мало рутины и вкус жизни иной, — ты ведь вернулся почти из небытия. Однако первые дни после приступа обычно нелегкие, как правило, ты осторожен и в словах, и в вопросах, редко вступаешь в разговор, только смотришь со стороны, слушаешь, пытаешься разобраться. Никто ведь не хочет попасть впросак, прослыть сумасшедшим. Каждый раз я поражался, сколько нового произошло, потому что, чтобы все запомнить, быть на уровне, приходилось тратить чуть ли не три месяца за месяц без памяти, как на войне — год за три; соответственно, и опасность я тоже чувствовал — как на войне. Особенно там, где что-нибудь не понимал. Я видел ее сразу, и ни о чем предупреждать меня было не надо.
Но на этот раз, очнувшись, я почувствовал, что не только я, но и те, кто не терял памяти, тоже ничего не понимают, тоже боятся. Это было новое ощущение — жизнь, которая никому не казалась рутиной, устойчивое, стабильное куда-то ушло, а на его место пришел страх. Страх был настолько везде и отовсюду, что я, наверное, мог догадаться, что здесь не один мой страх, но такое было впервые, и сначала я себе не поверил, решил, что был без памяти год или еще больше; и, конечно, очень удивился, когда, наведя Ифраимова на данную тему, узнал, какое сегодня число. Только тут я понял, что страх и вправду лишь в малой части — мой собственный: не знаю почему, но боятся они все.
За окном падал снег. Ветра не было, и он падал большими густыми хлопьями, ложился на деревья, на землю, на цветочную клумбу. Кажется, последние дни была оттепель, земля оттаяла, и сначала согретый ею воздух временами шел вверх, снег тогда останавливался, иногда даже медленно с ним поднимался; было похоже, что хлопья тонкими ниточками привязаны к небу и кто-то, еще ничего не решив, то дает им упасть, то снова, раскаявшись, тянет к себе. Но это продолжалось недолго, земля быстро остывала, и к ночи, когда на территории больницы зажгли большие желтые фонари, все было покрыто снегом, остался он один, даже черные ветки деревьев сделались в темноте не видны, лишь обозначены белым.
Я уже знал, что сегодня двадцать восьмое марта, и сказал Ифраимову: «Наверное, последний настоящий снегопад, до января снега вообще не было, так я и остался в этом году без зимы».
«Нет, Алеша, — ответил он грустно, — это не последний снегопад, снег будет идти еще сорок дней и сорок ночей, будет падать и падать…»
«Но ведь такого не может быть, — возразил я, — чтобы в Москве весь апрель и половину мая каждый день без перерыва шел снег».
«Да, — сказал Ифраимов, — прежде подобного действительно не бывало, но нынешний год не похож на предыдущие; вслед за тем, как сорок дней кончатся, пять месяцев, сто пятьдесят дней, будет бушевать пурга, метели, они нанесут столько снега, что от самых высоких гор до последней низины, от юга и до севера все замерзнет, все потонет и уйдет под снег. Лишь следующей весной придет тепло, и он наконец растает, водой стечет в море».
«Получается, — сказал я, — что это как потоп… Кто же этот год тогда переживет?»
«Это и есть потоп», — подтвердил Ифраимов.
«А тот, первый потоп, — спросил я, все еще не до конца ему веря, — из-за чего он был? Почему Господь хотел нас погубить, и сейчас, почему сейчас Он опять это хочет?»
«Господь, — сказал Ифраимов, — создал земной мир таким же завершенным и прекрасным, каким был Рай, все словно было на вершине, в расцвете, и человек тоже; но душа его была душой ребенка, она родилась только вчера и только вчера начала длинный путь, который должна пройти душа человека, чтобы узнать, что в мире добро, а что зло. Адам был ребенком, взрослым ребенком, и, отведав плода с Древа познания добра и зла, получив высший дар — дар творения, он начал играться с ним, как всякий ребенок. В том, что он делал, он был беззаботен, бесстрашен, душа его еще не была воспитана, и он не знал за собой греха.
Изгнав Адама из Рая, Господь отдал ему всю землю, чтобы он управлялся на ней сам, и отошел в сторону. Но человек не остановился в познании, не испугался своего дара, я говорю: он был бесстрашен, как ребенок; мир вокруг был един, все соединялось со всем — и это был восторг обладания друг другом, понимания, что все-все тебе родное, все твое и ты принадлежишь всему. Ты не один, слава Господу, ты не один, ты — лишь часть целого и ни за что не в ответе. Всякая плоть извратила свой путь, даже ангелы стали входить к дочерям человеческим, увидев, как они прекрасны. Живое забыло заповедь Господа, сказавшего: «И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидел Бог, что это хорошо». Скоро мир заселили невиданные уроды и ублюдки, из подобия Рая земля сделалась некоей чудовищной кунсткамерой. Она растлилась, наполнилась убийствами, злодеяниями, насилием, и Господь, узрев это, ужаснулся миру, который Он породил.
Но самым страшным отродьем человека был кентавр добра и зла; тоже ребенком, играясь, Адам скрестил их, и появилось зло, которое рождает добро, добро, которое ведет ко злу, и еще великое множество их разновидностей, где вообще не разберешь — где кончается одно и начинается другое, так все перепуталось и переплелось. Наслав на землю воды потопа, Господь думал очистить мир, снова вернуть его в первозданное состояние; большинство уродов тогда и вправду утонуло, но этого мутанта извести не удалось. Не имея тела, он жил в душе человека, жил в душе даже самого праведного из людей, Ноя, и, попав на Ковчег, уцелел.