Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы было на свете общество охраны животных, то оно должно было бы носить имя Амалии.
Глава двадцать шестая
ГРОЗА НАД ДОМОМ
Летом ждешь жары и грозы, хорошего ливня и особенной радости после дождя, когда весь будто освежаешься и иссохшая кожа становится мягкой и свежей, а волосы, только что сухие и ломкие, вдруг обретают плавность, будто ласкаются. Все дышит кругом, и воздух сам вливается в тебя.
Такое освобождение после грозы, какого не помнила после войны, хотя, кажется, не было большего счастья, чем те последние слова Левитана о полной капитуляции Германии, о конце, конце…
Он говорил о том, что все кончилось, а все знали: когда-то, когда все придет опять в прежнее свое состояние — и чуяли, не скоро, — долго еще в памяти будет все то, что было, и уже не вернется на прежнее место. Никогда не будет нашего дома — он сгорел, никогда не придут, как прежде, знакомые — их нет в живых, никогда не зазвучит рояль — его тоже нет; всех разметало, и все стали другими.
Было ощущение, что война все еще не кончилась.
Война была слишком долгой: все знают, как страшна война, но какая она тоскливая, скучная — нет. Если бы, как гроза, пронеслась — и все.
Весь день копились тучи, весь день давило, жара была страшная, духота. Казалось, что и птицы не летают, куры не дышат, и только мухи страшно жужжали и кусались.
И вдруг вечером захлопали окна и двери; пыль ворвалась в дом, заметались деревья и далеко заворчал гром. И быстро он приблизился и грянул над головой. И старухи запричитали:
— Сухая гроза. Ох, страшно, хуже бомбежки…
И сразу хлынул ливень — стеной, все заплясало вокруг, пахнуло свежестью и радостью, но тут же хлопнуло и дом закачался, еще удар — казалось, прямо в крышу, так близко, — и снова затрещал дом.
Собаки скулили и прятались, дом все трещал и качался, и мне вспомнилось, как шатался совсем другой дом — прекрасный дворец на Фонтанке, когда бомба упала совсем рядом.
Этому дому надо было дать награду, так он стоял всю войну, когда рядом и прямо на него сыпались бомбы, снаряды, зажигалки, а он стоял и уцелел.
Тот дом на Фонтанке знаком мне так, как собственная комната. Я пришла теперь к нему, вошла совсем не тем ходом и увидела, что все в доме как было во время войны. Пошла коридором, и мне сказали:
— Вы так не пройдете.
Но я прошла, потому что могла бы этим вахтерам рассказать, как можно попасть в этот дом с Литейного, дворами, и через сад с Фонтанки.
Я помнила этот дом еще таким парадным, с тяжелыми резными дверями и зеркальными стеклами. Я помнила его огромный зал на втором этаже, сверкающий паркетом и люстрами, великолепный зал, превращенный в палату. Он был все таким же парадным, как в те времена, когда давали балы. Он и теперь сохранял торжественную красоту.
Как был тогда красив фасад дома за тяжелой решеткой, которая слилась с корой старых тополей и образовала неповторимый рисунок. Теперь нет тополей и нет ограды, а хотелось бы знать — где ограда? Она, устоявшая под всеми обстрелами и бомбами, оставшаяся до последних дней войны, вдруг исчезла уже после войны, когда восстанавливали дом.
Лицо дома опустело, когда не стало тополей и решетки, но все-таки это был тот самый дом — мой дом и мамин, тот самый героический дом, который спас жизнь стольким людям. Если бы он не выстоял и рухнул, под его развалинами остались бы тысячи, но он не рухнул, он выстоял, и все остались жить в нем…
Я бегу под обстрелом, я бегу, и меня ловят, стараются загнать в бомбоубежище, но я бегу, кажется еще не зная, что в тот дом попала бомба, в правое его крыло, но почему-то бегу со всех ног в ощущении беды и вижу дом с улицы Ракова — кажется, он цел, он стоит как прежде, как всегда; да, он цел, но все равно сердце не спокойно, и я бегу дальше, хватаюсь за перила Фонтанки и хочу лезть через перила — там, внизу, лед, там, впереди, этот дом и мама там. Вблизи видно, что нет стекол в доме, нет рам, но все-таки он цел. Будто бы и легче, но не очень — кто там погиб? И я бегу на Аничков мост, скорее с моста, пока не поймали, но меня ловят, и я хочу прорваться, вырваться из рук, говорю:
— Мама там в доме…
И мне спокойно отвечают:
— Мама жива. Все живы. Погибли только двое. Молоденькая сестра и раненый. Значит, мама жива, понимаешь?
— А раненые есть?
— Никто из персонала не ранен.
Вот был какой дом. Прямо в него попадание — и он цел. Даже не треснул, даже не уронил кирпича, только погиб тот парадный зал.
Сразу после этой бомбы люди стали будто и веселее в госпитале.
Я слышала разговоры:
— Прекрасно, что бомба уже попала. По теории вероятности вторая не попадет.
Шуточки. Никакой подавленности.
Дом этот я могла бы нарисовать и теперь по памяти, так он был мне известен: каждая лесенка, каждая труба в подвале, всякая кафелина, которая выбилась и стучала под ногой. Я знала, с какой стороны и когда светит солнце, где теплее и где холоднее, хотя дом этот был теплым всю блокадную зиму, в нем ни разу не погас свет и было тепло, тепло… К этому теплу и свету, к этому дому тянулись замерзшие, умирающие люди и, попадая в него, приживались здесь, пережили всю блокаду и не умерли. Дом был перенаселен, так забит во всех углах, что, казалось, нет места, где бы не спали. Часто просыпаясь в маминой кровати, я видела рядом еще и еще кровати, которые внесли ночью, носилки на полу или даже людей, которые спали у меня в ногах. И все те, кто работал по найму или приходил помочь, все они жили на ногах, часто неделями. Иногда, когда грузили мешки, вату, одеяла, вдруг находили кого-то, кто внезапно прислонился к этим тюкам, да и спал на них, так, случайно для самого себя, присел и заснул.
И несмотря на то, что все углы были забиты людьми, дом казался просторным и чистым, да он и был весь чист. Подумать только — в ту блокадную зиму, когда я жила в этом доме, там сияли паркеты, сверкали люстры и дверные стекла, были вычищены все медные ручки и перила, вымыт кафель, в доме продолжался тот довоенный мир, несколько более суетливый и быстрый, но все тот же — с шутками, с улыбками, будто не висела над всеми угроза, будто и не было бессонных ночей, будто не было работы на ногах — неделями, будто не стучал метроном радио.
Помню солнечный тихий уголок операционной, в которой обычно было столько народу, столько дела, и вдруг — передышка, тишина, пустота. Я заглянула, и солнце ослепило меня, яркость ламп и солнца, которое было где-то высоко под потолком красным маленьким островком, но это солнце, эта белая комната вдруг так обогрели меня, и я подумала, что все равно все обойдется, все кончится благополучно, — поверила свету и солнцу.
В предоперационную кто-то вошел и не видел меня — легкой тенью скользнула белая одежда и отразилась в кафеле пола. Сестра была без шапочки, в халате, надетом, как часто делали операционные сестры, на голое тело, и сзади видна была спина. Она вымыла голову и теперь, стоя перед зеркалами, укладывала волосы, легко ступала по полу, и ее белая фигурка повторялась во всех зеркалах. Она что-то пела.
«Мы все, все будем живы, — еще раз подумала я, — и эта сестра, которая теперь похожа на Наташу Ростову, она здесь на балу, а не в операционной, она такая хорошенькая теперь».
Сестра увидела меня и вдруг из Наташи Ростовой превратилась в сердитую старшую операционную сестру, которая не разрешала быть в операционной посторонним, и сказала:
— Что ты здесь делаешь? Здесь нельзя быть.
— Я просто увидела, что здесь солнце, — сказала я.
— Ну, видела и уходи, — сказала она мирно.
И я ушла, потому что сестры из операционной были особенными, они возвышались над всеми, парили, царили, от них зависело все — они это знали и были горды.
Спустя несколько дней в дом ударила еще одна бомба, правда, не разорвалась, ее быстро схватили и утащили в Фонтанку (только после войны вытащили оттуда), она пробила несколько перекрытий и завертелась на третьем этаже, — и тут ее и настигли. Это была маленькая бомба, дом даже не зашатался. Ему эта бомба была как царапина слону.
Уж на этот раз все говорили, что теперь никогда больше не попадет бомба, это совсем не по правилам, но они ошиблись.
Еще одна ударила в угол, в боковую пристройку, и несколько снарядов выдержал дом.
Сколько ни твердили, что теперь уже никогда не попадет ничего в дом, снаряды все сыпались, и все-таки дом остался стоять без трещин и изъянов, он сохранил жизнь стольким людям, что ему стоит поставить доску на фасад и написать на ней о том, что он испытал.
Он высится и по сию пору, как прежде, только паркеты потускнели, нет тех зеркальных стекол и нет старых дверей и решетки (вместо награды его лишили решетки!), и все-таки он хорош, этот дом на Фонтанке.
Недавно я видела, как взрывали старый дом на проспекте Римского-Корсакова. Это был не такой уж большой дом, трехэтажный старый домишко, и рядом с ним — совсем ветхий, будто на триста лет старше того дома, совсем лопнувший и обваливающийся, на самом деле младший его брат. Хотели, собственно, сначала ломать только тот маленький старый дом, но, размыслив, решили сломать и трехэтажный, и взорвали его.