С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 1. - Сергей Есенин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда пианист ушел, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:
– Был в деревне. Все рушится… Надо самому быть оттуда, чтобы понять… Конец всему.
Говорил Есенин и о Клюеве, причем, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только легкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.
Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг… Может быть, даже слезы… Ток… Ток… Шар прыгает все ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечет к черному квадрату земли. А в ушах раздается все то же токанье сухого дерева о камень.
Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нем неоконченную коненковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Сережи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные черные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из нее мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:
– Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто…
Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:
– Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще, чего доброго, Айседора проснется. Ты ее, брат, не знаешь!
Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздраженном тоне, зло, колюче: "Пристала. Липнет, как патока". И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: "А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму ее".
На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:
– Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?
Я шутливо спросил его:
– Навсегда?
Он безнадежно махнул рукой и попробовал через силу Улыбнуться:
– Разве я где могу…
В голосе его прозвучали искренние и больные нотки. Постояв с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился легкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе.
Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание – болезнь почек – и угнетенное состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрел. Поэтому все чаще и чаще он обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: "А я очень изменился?" Или же с отчаянным азартом и, как казалось, подчеркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего "Пугачева":
Юность, юность!
Как майская ночь,
Отзвенела ты…
Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: "Вот теперь это мой единственный учитель".
Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на мое замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:
– Не знаю и не хочу знать – боюсь запачкать чужим свой, родной.
Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая все, что касалось ее.
В последние встречи мои с Есениным он выглядел необыкновенно приподнятым и возбужденным. Таким он запомнился мне на пушкинских торжествах, когда, прочтя свое стихотворное обращение к великому поэту, стоял у самого подножия пушкинского памятника. Возбуждение еще не покинуло его. Глаза лихорадочно блестели. Улыбнувшись мне своей прежней сияющей есенинской улыбкой, он сказал: "Камни души скинаю". С некоторых пор это выражение сделалось условным на нашем с ним языке. Стоял тихий весенний вечер. На площади Страстного монастыря продавали цветы.
‹1955›
З. И. ЯСИНСКАЯ
МОИ ВСТРЕЧИ С СЕРГЕЕМ ЕСЕНИНЫМ
С Сергеем Александровичем Есениным я познакомилась в 1915 году, когда он только что приехал в Петроград, еще почти нигде не печатался, не был известен даже в литературных кругах, и как бы стоял в преддверии и своего поэтического пути, и будущей шумной известности.
Мы жили на окраине, на Черной речке, которая сочетала в себе своеобразие суровой рабочей Выборгской стороны и старомодный уют Лесного, объединяя "век нынешний и век минувший". Дом отца на Головинской улице походил на зимнюю дачу. В первом этаже была кухня и большая высокая светлая столовая, она же гостиная, вмещавшая при условии сильного уплотнения до сорока человек гостей; во втором этаже, куда вела чугунная винтовая лестница, находились спальни и кабинет отца.
По воскресным дням к отцу по традиции собирались гости – человек пятнадцать-двадцать. Публика была довольно пестрая. Приходили литераторы и художники, среди них – угасавшие и потухшие звезды, такие, как публицисты-народники М. А. Протопопов, А. И. Фаресов, помнившие в лицо Салтыкова-Щедрина, Всеволода Гаршина, Надсона и Полонского. Бывали и звезды еще сиявшие, может быть, и не очень ярко: поэт и критик Петр Быков, критик А. А. Измайлов, поэт Аркадий Кондратьев, писательница Тэффи, переводчик Поляков и многие другие. Среди художников интересным человеком был пейзажист Писахов, страстно влюбленный в народное творчество и природу северного края, начинающий скульптор Эрьзя, художник Зимин, расписывавший вазы на фарфоровом заводе. Изредка захаживал скульптор Коненков. Художник Илья Ефимович Репин с женой, проповедницей вегетарианства, Нордман-Северовой приезжал только днем, в будни. Несколько раз посетил отца Геворк Башинджагян, подаривший ему одно из своих полотен – пейзаж "Лунная ночь".
Бывали и будущие звезды, которые еще не излучали света, но надеялись найти свой путь к искусству. Многим из них так и не суждено было засиять.
Такова была обстановка, в которой я встретила поэта Сергея Есенина. Его привез к нам Сергей Митрофанович Городецкий, которого я помню с детских лет. Городецкий приехал к нам после большого перерыва. К этому времени он стал крупной величиной у акмеистов.
Все наши домочадцы любили живого, деятельного и остроумного поэта и поскорее проскользнули в столовую, желая познакомиться с его спутником.
Сергей Городецкий рекомендовал Есенина отцу как молодого, нигде не печатавшегося поэта с крестьянской тематикой и образами.
– У Есенина крупный поэтический талант, и ему нужно открыть дорогу, – говорил Сергей Митрофанович.
Городецкий покровительствовал Есенину, поместил его у себя на квартире. Первые месяцы после приезда Есенин часто бывал у нас в будние дни, заходил запросто, обедал, делился своими впечатлениями и как-то особенно задушевно и наивно беседовал с моей мачехой Клавдией Ивановной, женщиной чуткой и умной, которая лет на семнадцать была старше его и хорошо знала закулисную жизнь писателей.
Помню, как волновался Есенин накануне назначенного свидания с Анной Ахматовой: говорил о ее стихах и о том, какой он ее себе представляет, и как странно и страшно, именно страшно, увидеть женщину-поэта, которая в печати открыла сокровенное своей души 1.