Игра в ящик - Сергей Солоух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иди ты...
Род был мужской у всех склоняемых членов предложения. Как подлежащего, так и дополнения. И слово было веселое. Знакомое и долгожданное. Но только сказано не в шутку, не так как раньше, для возбуждения боевого духа и жажды жизни. Со смехом. Борю безусловно послали. В самом деле. Без экивоков. Буквально и натурально. Склоняться по малопродуктивному типу буй, буржуй, холуй. По ходу щеголяя звучными деепричастиями буксуя, чуя и кукуя.
Несчастный сполз с пригорка и медленно побрел. Возле автобусов ему попался человек, которому в другое время и при других обстоятельствах Боря немедленно и с радостью вручил бы книжечку, так и прилипшую к его руке. Товарищ Пашков. Игорь Валентинович, в общей суете совершенно незаметный, но вездесущий, проводил Бориса взглядом. Как и полагалось человеку его предназначения и профессии, товарищ Пашков обратил внимание на неудачную попытку своего бывшего и совершенно никчемного осведомителя вручить дочке покойного нечто похожее на томик стихов. Но ничего заслуживающего оперативно-розыскного мероприятия в этом лирическом поступке Б. Катца Игорь Валентинович не увидел. Лишь усмехнулся. Шестерочке невнятной масти не перебить козырного туза. Сына директора ИПУ от второго брака. Молодого профессора, без пяти минут заведующего кафедрой Московского горного.
А раненый Боря так и брел. Он забыл про автобусы, он забыл про людей. Он миновал рощу и долго шел тропинкой через волны поля, вслепую пересек Новорязанское шоссе, машины словно расступились, и вновь по кочкам поля к разновеликим строениям Миляжкова Московской области, без спешки, но планомерно набиравшим высоту, мужавшим на глазах, – вот погреба, вот гаражи, а это голубятни, теперь зеленые хрущевки и наконец грязные льдины брежневских двенадцатиэтажек. Но градус Бориного духа согласно с этим не поднимался. Шагая наобум и тем не менее счастливо вый дя прямо к ИПУ, Катц этому совсем не удивился. Как будто даже не заметил. С прежним презрением к законом автомотопараллелей Борис перекатился через Октябрьский проспект и даже не обернулся вслед истошно ему что-то протрубившей «волге».
Так бы и шел Б. Катц в тумане, как сардина, законсервированная в собственном соку, до самой общаги, если бы не узость асфальтовой дорожки и не наглость двух малых ребятишек. Грязнолицего мальчика и грязнолицей девочки. Они его не пускали, то есть стояли выжидательно, занимая всю чистенькую полосу асфальта, а в мокрый здесь, в тени на склоне, после утреннего дождичка песок Боря даже в беспамятстве новым ботинком наступить не мог.
– Дядя, – позвал его мальчик, такой весь невозможно грязный, как будто местный папа Карло не из полена его сделал, а из праха, из библейской глины.
– Дядя, – эхом отозвалась и сестренка.
И только волосы на головах у недоростков светились. Русый бобрик у мальчика и забредшим лучиком августовского солнца пронзенные косички девочки.
– Дядя, – вдруг неожиданным баском ухнул малец и что-то двумя руками поднял к самому лицу Катца, – купите котика.
Серая тварь на тонких ручках из вороха всей этой дикой нечистоплотности светила в лицо Бориса новогодними фонариками презрительных и ясных желтых глаз. И так Боре внезапно стало жалко и себя самого, и жизни своей нелепой, что с грубостью, несвойственной ему ни в коей мере, с обидой, с ненавистью он бросил детям те же самые слова, четыре ровно, что полчаса назад убили его самого.
И от этого чудовищного, невероятного поступка все нервы Бори, все эти обгоревшие, обуглившиеся проводки вдруг снова оголились. Нечеловеческая сверхувствительность, сверхвосприимчивость открылась у Б. Катца, и запах ненавистных ему бацилл, проевших будто ржа все стены и углы в общаге, он ощутил метров за сто. Еще на улице. Возле дворового турника, сплетавшего один черный узор с ушастым треугольником. Нарисованной размашисто эмалью на белом кирпиче трансформаторной будки буквой Л, пронзенной, словно сердце, тяжеленной штангой.
В общаге, на лестнице, запах дистиллированной отравы просто шибал, валил с ног. Почти задыхаясь, Борис поднялся в самое горнило, пекло и – так оно и есть. Увидел возле раскрытой двери перекрывавшего дорогу к его собственному, личному закутку Пана Сеху.
– Борис, – вопреки обыкновению не шелестел, прямо-таки урчал, хрустел ушными жилами Панчеха, – заработало! Заработало! Иди, я покажу тебе. За две минуты снимает все дневное утомление... Сам убедишься...
И тут Катц завизжал.
– Иди ты... иди ты...
Не так, как пять минут назад в лицо таким же, как и он, несчастным детям, спонтанно, сам поражаясь и ужасаясь. Нет, с полным сознанием и цели своего деяния и вытекающего из него множества последствий...
– Пошел ты, пошел ты, инвалид, калека, мозгоеб...
Панчеха отшатнулся. Катц ринулся в открывшуюся щель, но неожиданно запнулся, остановился у распахнутой соседской двери и, размахнувшись широко, по-пионерски, швырнул прямо в монтажный стапель, в черную раму ионизатора все это время согреваемый в руке бумажный томик. Хрясь. Тот вошел точно между железной станиной и боком поставленного на попа точила. Хлопнула дверь. Звезды известки осыпались на Пана Сеху. Андрей скользнул к себе, тихонько притворил прямоугольник ДСП и, подойдя к аппарату вечного здоровья с засевшей, но не разодравшейся в его конструкциях книжонкой, на вывалившейся из распахнувшейся обертки, словно покойницкий язык, синей обложке прочитал:
«Владимир Прикофф. Рыба Сукина».
РЫБА СУКИНА II
Своего возвращения домой Сукин тоже не помнил. Любопытнее всего, что, быть может, все случившееся с ним в тот злополучный день шло и происходило совсем иначе на самом деле, и многое у него в памяти было потом добавлено, взято из бреда, а бредил он целую неделю, и, так как был очень слабый и нервный, доктора даже утверждали, что этой болезни Сукин не переживет. Сам же он ощущал себя летящим на саночках по двум параллельными прямым, так пугавшим его весь этот год на уроках геометрии своей недоказуемой и придуманной, как будто специально для насмешек и козней одноклассников против него, фатальной несходимостью. Одна из линий была пунктирной и метилась часами с маятником, мерное тиканье которых доходило до Сукина сквозь три стены и коридор, отделявшие детскую от гостиной, где этот массивный механизм в тяжелой раме висел на стене и шевелил стрелками. Вторая линия не прерывалась ни на мгновение и порождалась в мозгу Сукина тупым и неизбывным осознанием того, что собственно письмо, розовый отцовский конверт, он тете не отдал. В своем бреду Сукин скользил на санках по снежной колее, и страх того, что в любую секунду отец может вбежать в его комнату с розовой находкой в руках и закричать, дышал ему в спину, как февральский московский ветер. И эту безнадежность бесконечного полета в темноту оборвали только слезы, настолько неожиданные и поразительные, что Сукин очнулся. В освещенном проеме резко распахнутой двери он вдруг ясно увидел то, чего так страшился – отца, но только не с розовой, а с белой бумажкой в руках, как будто бы телеграммой, точно такой, какую прислали когда-то очень давно в санаторию на Ривьере, сообщая о смерти деда. Тень отца доходила до изголовья кровати Сукина и неизвестно отчего вся дрожала и волновалась. Казалось, что слезы бежали у Сукина старшего по щекам, словно он ворвался в дом прямо с забрызганной дождем улицы, кинулся тотчас же к больному, но, не посмев войти в его комнату, качался теперь в светлом прямоугольнике проймы и все повторял, всхлипывая и задыхаясь: «Сынок, сынок...» – отстраняя от себя, протягивая неизвестно кому белую бумажку. Смысл этого отчетливого видения остался загадкой для маленького Сукина, и лишь одно показалось ему совершенно ясным: случилось нечто такое, отчего отец совсем потерял голову и вследствие этого вбежал сюда, в комнату к больному мальчику, полный жалости к нему и любви. От этой сладкой мысли бред Сукина разом оборвался, и он провалился в теплую вату сна без цвета и запаха.
Утром он услышал в коридоре голос тети и, не испытав от этого никакого страха или волнения, понял, что выздоровел.
– Водички, – сказал Сукин громко и внятно, – водички.
Словно на магическом аттракционе французского луна-парка сейчас же после его слов дверь в комнату отворилась и, будто прозрачный легкий мотылек, впорхнула тетя в нежном музыкальном мареве летнего платья.
– Наконец-то, – ласково сказала она, склоняясь над Сукиным. – Чудной ты мальчик. Чудной и чудесный, – повторила тетя и погладила Сукина по чистой и сухой полоске детского лба.
После того как Сукин напился кислого клюквенного морса, позвали отца, который почему-то пришел весь в черном, с каким-то мятым и необычным лицом, но губы его чмокали как всегда и в конце концов разлезлись в привычной широкой улыбке, когда на его вопрос о самочувствии сын не задумываясь ответил:
– Очень хорошо.
Утром следующего дня, когда Сукин уже сам завтракал в столовой, экономка, желтолицая старуха, от которой всегда шел легкий кофейный запах, вздыхая и охая, рассказала ему, что две недели тому назад где-то в арбатских переулках его до такой степени напугала бродячая собака, что Сукин долго бежал, петляя между домов, подворотен и заборов, отчего так жарко и насквозь пропотел, что, вылетев в конце концов на продуваемый ветром с реки бульвар, мгновенно схватил на этом летнем коварном сквозняке воспаление легких.