Атаман Платов (сборник) - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXXIV
…Когда постранствуешь, воротишься домой, —
И дым отечества нам сладок и приятен…
Грибоедов. Горе от умаНедели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти черным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.
– Вам к атаману, Пидра Микулич? – обернулся ямщик.
– Ты почему меня знаешь?
– Еще бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать…
Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.
– Атаман в Мишкине, что ли?
– В Мишкине и есть.
– Ну, вали в Мишкино.
Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошел к кабинету атамана.
– Ваше сиятельство, можно?
– Кто там? – хриплым, старческим голосом спросил Платов.
– Ординарец вашего сиятельства, Петр Николаевич Коньков из плена.
– Войди.
Коньков отворил дверь, и Платов, в неизменном своем халате, принял его в объятия. Что-то теплое, мокрое покрыло лицо Конькова. Платов плакал. Коньков стоял грустный, растроганный…
– Ну, садись, дорогой гость. Другим в Мишкино ходу нет, а ты всегда и всюду мой. Похудел, я вам скажу, государь мой, совсем больной стал, и живости нет в глазах; дело плохое. Расскажи же, где ты был?
– В плену, ваше сиятельство, у одной француженки.
И Коньков рассказал вкратце все события и приключения двухлетних странствий.
– Неисповедимы судьбы Божии! – сказал Платов. – Однако отчаиваться нечего.
– Что же мне осталось теперь, ваше сиятельство? Смерть!
– Смерть, государь мой, всякому осталась. А вот служил ты, я тебе скажу, мало.
– Что мне даст служба? Мое сердце разбито, мне ничто не мило.
– Твое положение, государь мой, если хочешь, неприятное и натянутое. Так любить и не соединиться, – согласен, я вам скажу, трудно, другие стреляются, топятся, но ты этого не сделаешь.
– Я приехал проститься с вами, ваше сиятельство, – тихо и решительно ответил Коньков.
– Стыдись, государь мой! Таков ли должен быть офицер войска Донского, тому ли тебя учили отец с матерью, чтобы ты был такой малодушный. Или забыл ты Бога, забыл присягу? Забыл покойных отца с матерью. За что, я вам скажу, ты хочешь наказать весь род свой? Разве на то родился казак, чтобы быть бабой, чуть что не по нем, сейчас и за пистолет. Пистолеты, государь мой, не на то сделаны, чтобы убивать себя; слава Богу, нехристей много рассеяно есть, с кем повоевать и заслужить большую славу всевеликому войску Донскому!
Помолчал немного Платов. Лихорадочным блеском загорелись его глаза.
– Ты говоришь, государь мой, жизнь тебе постыла и не мила, – жаль тебя, государь мой, что из-за бабы с тобой такие несчастья происходят. Очень жаль. Я понимаю: с поля сражения бежать или товарища в беде не выручить, – только такие подлые поступки иначе не смоются, как кровью. Но что баба полюбила другого и вышла за него замуж, – и Бог с ней. На черта ли казаку баба? Сознаю, твоя невеста достойнейшая девушка, но раз вышло так, – что делать! Бог дал, Бог и взял. Не сам ли ты даже, государь мой, и виноват в этом? Почему, государь мой, не бежал ты из плена, почему отдавался ласкам француженки? Да, государь мой, это и сгубило тебя навсегда. Но есть и поправка! – живо договорил Платов. И вдруг, встав и распахнувши свой халатик, протянул руку к Конькову и торжественно и громко заговорил: – Не раз, государь мой, учил я тебя и детушек своих, что нет для казака больше чести, как исполнить завет Христов: «больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», – полагай, государь мой, душу свою за других, и забудется твое горе. Ты жаждешь смерти, потому что ты полюбил по-настоящему, и тебе нет соединения, что же, ищи смерти, но в честном бою. Вот на днях в Грузию отправляются наши полки, пойди дерись с азиатами, будь храбрее всех, и твое горе сойдет, точно его и не бывало! Я вам скажу, в таких делах вера во Христа, исполнение его заповедей, – все заглаживает, все исцеляет. Стыдись, государь мой, и думать о смерти не на поле брани. Это бабы тебя исковеркали так… Ну, садись и потолкуем. Все говори, без утайки.
Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.
Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.
– Молод еще слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, – только это и есть достойное донского казака дело!
Коньков встал.
– Куда ты?
– В Черкасск, ваше сиятельство, – мрачно проговорил Коньков, – хочу записаться в полк.
– Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведенным…
Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, – к чему все это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жесткой койке, есть что Бог пошлет, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом… К чему все это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждет и не будет ждать. А Люси? Нет, И Люси не для него. Сердце все тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против нее!
Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.
– Чей это?
– А Зазерскова! – ответил кучер.
«Мой, значит», – подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.
Полк то свертывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия, и полк несся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы – их Коньков бы узнал, – а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.
Коньков забылся. Родные звуки, родные картинки затронули замолкшие было струны, и они зазвучали сначала глухо, неясно, потом сильнее, мощнее – Коньков жил жизнью полка, мысленно участвовал во всех его эволюциях, и ему стало не так безотрадно грустно. Ему захотелось иметь коня, не Занетто, изменника, а доброго Ахмета, захотелось так же скакать и выкрикивать на скаку команды и наставления.
Зазерсков заметил его и подъехал; видно было, он его не узнал сначала. Но вот его лошадь помчалась, и он, спрыгнув с нее, обнял Конькова.
– Откуда, друг, сердешный? А мы полагали, что ты уже «вмер».
– А я вот он, жив, – грустно улыбаясь, сказал Коньков.
– Ну и что же?
– К вам в полк. Сотню мне дайте.
– Да тебе хоть две сразу. Тебя-то я знаю!
– Спасибо на добром слове! Что это за сигналисты у вас теперь?
– Потеха, братец. Представь, «сипа» до чего додумалась. Дать, дескать, нам, как в регулярной кавалерии, трубы, чтобы ученье было не как у нас раньше по свисткам да по знакам, а по сигналам. Прислали – потеха, я тебе доложу! – пехотные рожки и немного нот. Ну, кто ж у нас ноты разумеет! Барынь просили, может, они по клавикордам разберут, – не те ноты, говорят! Ну, штука, – по счастью, сметка еще в казаке есть – сообразили. Нашлись дудошники и стали песни играть, а мы и придумали: – «я в пустыню удаляюсь» – отступление, «через речку, через мост» – переправа, «поехал казак на чужбину» – поход, вот и явились сигналы[61]. Ну и путаницы, страсть – у меня одни сигналы, у Сипаева другие, у Луковкина, скажем, третьи: такая неурядица на ученьях корпуса – не приведи Бог. Да, едят их мухи! Чтоб им на том свете не пилось и не елось! Это всегда так, куда сунутся сиповские офицеры – там и пакость! Ну, где ж им казака знать, когда они не верят казаку ни слова! Они казака норовят заткнуть в обоз да в денщики, а Тарутино забыли!..
Зазерсков рукой махнул.
– В Грузию еду! Там порядки, говорят, иные, там казака уважают… хотя тоже, наверно, в кошах да на ординарцах!.. Ну, подвези меня до Черкасска, неохота по грязи шлепать.